2
Генри Уоттон катил на своем пятилитровом «Ягуаре» по центральному Лондону так, точно сидел за рулем мощной газонокосилки, а сам город был всего лишь продолговатой, кочковатой лужайкой на задах романтически разрушающегося сельского поместья. Лужайкой, утыканной лепными копиями столичных зданий, — этак, примерно, в одну десятую величины, — между которыми он с ленцой и безудержностью гнал свой экипаж. Ни «Дорожный кодекс», ни уязвимость прочих водителей, казалось, нисколько его не заботили. Если какая-то опасность и приходила ему в голову, так только риск перевернуться, налетев на ограду лужка.
Дориан Грей уяснил эту особенность своего нового поклонника, едва очутившись в кремовых недрах машины. Ему стало ясно — находиться в «Ягуаре» Генри Уоттона — то же, что пребывать в его своенравных и жестоких объятиях. Поначалу он время от времени бросал косвенные взгляды на своего шофера, ведшего машину тремя придерживающими руль снизу пальцами левой руки, между тем как рука сигаретная свисала из окна, а рыжеватые локоны Уоттона покоились на подголовнике. Однако вскоре Дориан смирился с кренами, рывками и сносами большого автомобиля. Он начал приглядываться к сору, покрывавшему пол, — истинной свалке бросового барахла, несомненно позволявшего многое узнать о культурных пристрастиях Уоттона. В приемнике журчала поп-музыка и казалось, будто между двумя пассажирами струится звуковой ручеек.
Когда автомобиль остановился на светофоре в начале Эксибишн-роуд, Дориан предъявил свою первую находку — пук оперных программок: «Вы любите оперу?»
— Жена любит, — протяжно ответил Уоттон. — Мое же главное удовольствие в Глайндборне состоит в том, чтобы пересчитывать гомосексуалистов в зале, прикидывая, не больше ли их там, чем на сцене.
— А это? — спросил Дориан, поднимая рекламный листок автомобильных гонок на стадионе «Уайт Сити». К листку прилипла старая облатка от какого-то наркотика.
— Обожаю представления с крушениями, они — последнее прибежище для творческих натур[8]. — Светофор сменил цвет, и мокасин Уоттона пал на педаль акселератора; большая машина, накапливая под своим смахивающим на китовую спину капотом все большую инерцию, плавно миновала памятник Альберту. Ко времени, когда автомобиль достиг моста над Серпантином, он уже шел на шестидесяти милях в час. Рванувшись влево, потом вправо, машина протиснулась между двумя громыхающими грузовиками и ссыпалась по пандусу, ведущему к Ланкастер- гейт.
Дориан интуитивно понимал, что отпускать замечания по поводу уоттоновской манеры вождения означало бы проявить величайшую несдержанность, но сделать с собой ничего не смог. «Как вам такое сходит с рук? — спросил он. — Вы же не можете знать, нет ли на встречной полосе машины».
— Я обладаю верхним зрением, Дориан. И вижу всю дорогу словно бы с воздуха.
— Вы серьезно?
— Никогда более серьезным не был.
— Но как? Это же невозможно.
— Я и не жду, что
— Вы, дорогой мой юный друг, — продолжал он, — обречены на семидесятимиллиметровый вид города, открывающийся через ветровое стекло. Вы лишь корпускула, странствующая по этим артериям, а я вижу их так, как видит хирург. Я плыву надо всем и вижу Гайд-парк, лишь как зеленую гангренозную фистулу на сером трупе Лондона! — И, завершив эту напыщенную речь, он ударил по тормозам, ибо машина уже добралась до марилебонской Хай-стрит.
Генри Уоттон обожал наркотики и обожал покупать их. Он понимал, разумеется, что эстетическая сторона торговли наркотиками оставляет желать лучшего. Эта мучительно
— Да, — говорил Уоттон, — я помню, о долге в пятьдесят фунтов, но мы же с вами все обговорили еще позавчера.
— Не-а, — фыркнула Медок, — вчера вечером зашел ваш дружок и схомячил г, причитавшийся вам в кредит.
— Господи — мне приходится принимать больше наркотиков, чем хочется, лишь для того, чтобы не отстать от этого сукина сына. Хорошо, вот вам сто семьдесят.
Дориан, старательно изучавший модульный стенной стеллаж с отделениями для художественных альбомов, комнатных растений и антологий, обернулся, чтобы взглянуть на Уоттона, выкладывавшего на столик банкноты, и на Медок, которая ссыпала порошок в пакетики и аккуратно складывала их.
— Эти два ни к чему, — Уоттон удержал ее руку, взял два пакетика, проворно смешал их содержимое, извлек из поместительного кармана маленькую капсулу, развинтил ее, влил в капсулу серовато-коричневую струйку порошка, завинтил и опустил в жилетный карман; облатки же засунул одну в другую. Движения его были точны, опрятны, сосредоточены. Они свидетельствовали о том, что в сознании Уоттона совершаются сопутствующие мыслительные процессы — сложить, завернуть, заткнуть, всхрапнуть, впрыснуть, прийти, заплатить, — а между тем на челе его мерцала пленка пота. «Хорошо, — резко вымолвил он, — с этим все. Но прежде, чем мы уйдем,
Медок встала и, почмокивая, почесываясь, повела их из комнаты по короткому коридору, в котором пахло освежителем воздуха, в спальню, расположенную в глубине квартиры. Вся эта комната была забита вещами. На трех стоящих на особицу стеллажах «Дексион» покоились утюги, телевизоры, стереосистемы, магнитофоны, чайники, чего тут только не было, и все — как и говорил Уоттон, — не распакованное. Здесь были также рейки, с которых свисала одежда в полиэтиленовых мешках, и множество, множество чучел животных. Медок, массируя плечи брючного пресса, в телеграфном стиле комментировала эти свои материалистические излишества. «Не то, чтоб все они мне нужны, но в „Корби“ было лишь три пресса, а в „Дейниш“ целых пять…». Пока она говорила, Уоттон нащупал ладонь Дориана и сжал ее — действие, которое молодой человек нашел и нежным, и опасным одновременно.
В машине, когда они уже неслись по Парк-лейн, Уоттон выхватил из кармана капсулу, повертел ее в пальцах, вставил в ноздрю, громко гакнул, опять повертел и протянул Дориану. «Просто поднесите ее к носу и нюхните — ну, давайте.»
— Я не уверен…
— Давайте-давайте, я настаиваю. Не попробовать, значит продемонстрировать дурные манеры.
— А, ну ладно. — И он сделал, что было велено — нюхнул. Дориан решил впитать в себя сколь можно больше Генри Уоттона, используя для этого любую, какая подвернется мембрану. Он сознавал свою ограниченность: наличие денег при отсутствии настоящего стиля. Он рос в местах самых разных — на обочинах съемочных площадок, в иностранных отелях, в разъездах, сидя за столами с наемными панъевропейскими служащими. Все это сообщило ему глянец, но не блеск. Ему недоставало лоска более полного, присущего людям наподобие Генри Уоттона, которые, оставаясь