другого места?
Марв и Мохамед — эта «дружба», как говорит об этом Сэм:
— Как-то раз он принёс мне мёртвого воробья.
Скрипящий, продолжительный смех Марва, его костлявые, лишённые изящества движения. Их нельзя назвать неуклюжими. Быстрый, но не суетящийся, он двигается по траектории возбуждёнными рывками, никогда не переходящими в размазанное изящество или наоборот — в настоящий тик.
А Мохамед — надутая глупая шлюха до мозга костей. Он ценится у арабов из-за своей плотной толстой задницы. Толстая задница является у арабов очень желанной. Как по-восточному, и, в тоже время, тупо — перегон верблюдов на продажу.
Марв всё время твердит: «Я не против, когда он встречается с арабом, ты же понимаешь; но не дай Бог поймать мне его с другим американцем или европейцем. Лучше ему не попадаться. В этом мире тебе нужно бороться за то, чего ты хочешь».
Я размышляю о том, есть ли у Мохамеда какие-нибудь желания, которые бы были по-настоящему его желаниями, исходящими изнутри, ищущими своего исполнения? Но у них всё по другому. Их возбуждает ситуация, а не фантазия. Отчасти, это объясняется незамедлительной доступностью секса для арабов, что американцу, привыкшего к разочарованиям, определённым отсрочкам, затратам, хвастовству, понять непросто. Араб получает немедленное удовлетворение потому, что он готов согласиться на гомосексуальный контакт.
Как об этом говорит Марв: «Утро, три часа. Встречаются Ахмед и Али, один другого спрашивает: „Хочешь?“ — это стандартная реплика. Всё дело занимает пять минут». Считается, что тот который делает предложение, должен дать что-то другому. Несколько песет или сигарету. Что угодно. Вопрос формальности. Так что, возможно, у араба нет образа, который бы он искал, нет особенных желаний вообще. Женщина ли, мужчина — для него всё секс. Как еда. Как то, что ты делаешь каждый день.
Здесь я никого видеть особенно не хочу. Насколько далеко заходит дружба, я не могу уехать из страны. Так что нескольких людей я всё же видеть хочу. КиКи — это десять минут ничего не значащих слов или секса, а большую часть времени я вообще не способен из-за фамильных драгоценностей, заложенных китайцу. Я должен либо спрыгнуть, либо уменьшить дозу. Цены повышаются настолько, что я уже не в состоянии платить. С тех пор, как этому хуеву немцу нужно было появиться и покончить здесь жизнь самоубийством, каждый раз нужно покупать новый рецепт. Он что не мог сделать это где-нибудь в другом месте? Или как-то по-другому? Весь день до восьми вечера прождал две коробки.
Роман, состоящий из фактов такими, как я их вижу и чувствую. Откуда у него может быть начало и конец? Просто он какое-то время продолжается, а потом заканчивается, как арабская музыка.
Я слышу пение арабов, доносящееся из соседнего дома. Эта музыка плывет и плывет, вверх и вниз. Почему она им не надоедает, а они не заткнуться? Она ни о чем не говорит, никуда не ведет. В ней нет ни эмоций, ни настроения. Звучит как хор мальчиков, распевающих номера лотерейных билетов, или как табачный аукцион. Они, вроде бы, бьют в тамбурин, танцуют и поют. Периодически они достигают бессмысленной кульминации, и все пронзительно завывают. Затем на какое-то время останавливаются, видимо для того, чтобы передохнуть для следующей серии такого же воя. Это грустно, весело, дурно, приятно? Выражает ли она какие-то глубокие человеческие переживания? Если да, тогда я этого не чувствую.
Я размышлял о том, возможно ли найти музыкальную ноту, которая бы вызвала у слушателя оргазм, которая достигла бы позвоночника и коснулась бы длинного белого нерва. Напряжение нарастает в животе и длинными волнами врывается в тело, колебание кишечника достигает неожиданного крещендо. Вот так звучит арабская музыка. Механическое, без всяких эмоций, воспроизведение оргазма, действие на нервы, удар по внутренностям.
После укола, я отправился в «Багдад», встретил Лейфа и Марва. Хозяин художник-неудачник по фамилии Элгрен. Если у него и было имя, то я его никогда не слышал. Высокий, широкий в плечах, коренастый, холодный и высокомерный. Когда я только приехал в Интерзону, он выставлял некоторые из своих картин. Ничего впечатляющего. Виды Сахары, лучшие из которых напоминали голые обитаемые камни и пустыни пейзажей из снов Дали. Есть умение, он умеет рисовать, но у него нет на то никаких причин. Я нашёл, что в выражении собственных чувств он также скуп, как и в живописи. С ним я не мог разговаривать. Он живёт с молодым художником-арабом, фальшивым примитивистом. Элгрен великолепен в качестве хозяина модного ресторана — та самая частота кристаллизованной гениальности. Он надеется, что забегаловка прославится на весь мир.
«Вчера вечером гардероб был завален норкой. В Интерзоне полно денег», — говорит он. Возможно, но это не совсем так. Денег даст богатая старуха. У Элгрена нет и дайма, но он тип, который сумеет разбогатеть, если будет вести себя как богатый. И Элгрен так безумен, что это ему поможет. У него параноидальное тщеславие. Он из тех людей, у которых ни для кого не найдётся доброго слова, а таким и должен быть хозяином людного ночного заведения. Каждому захочется быть исключением, единственным, кто бы ему нравился.
У него были арабские музыканты из «Риф» — комбо в составе трёх человек — и маленький мальчик, танцор и певец. Ребёнку было четырнадцать, но для своих лет он был слишком маленького роста, как все арабы. Ни волнения юности на лице, ни брожения, никакого пробуждения. Лицо состарившегося ребёнка, похожее на лицо куклы с обезьяньей восприимчивостью. Деньги, которые вы ему даёте, он кладет к себе в тюрбан, так, что они свисают ему на лоб. Что он делает с деньгами? У него очень громкий голос, эта хваткая, кружащаяся кукла мычит подъёмы и спуски арабской музыки. Он по-особому дёргает губами не только из стороны в сторону, но и вверх-вниз. Его сексуальная и стяжательская напористость слились воедино. С ним никогда бы не случилось такого, чтобы пойти с кем-нибудь в постель по иной причине кроме как из-за денег. У него практически полностью отсутствует молодость, вся сладость и неуверенность, и застенчивость юности. Он груб и бесстыден как старая шлюха, и для меня представляет интерес только в качестве объекта сексуального удовлетворения.
В Интерзоне с ее переизбытком нейлоновых рубашек, фотоаппаратов, часов, опиатов, продающихся из-под прилавка, тебя охватывает ощущение кошмара. Что-то абсолютно злобное в состоянии полного попустительства. И новый шеф полиции там на Холме собирает досье — я подозреваю его в выполнении с этими данными невыразимых словами фетишистских упражнений.
Когда аптекарь продаёт мне ежедневную дозу юкодола, он ухмыляется так, словно я попался на наживку в ловушке. Вся Зона — ловушка, и однажды она захлопнется. Не резко, но постепенно. Мы будем свидетелями всего этого, но выхода не будет, некуда будет бежать.
Речь о полицейском напомнила мне о том, как тут мама Кики впервые угрожала мне пожаловаться в полицию на то, что я развращал её единственного ребёнка или что-то в этом духе. Я жил у Матти, и Матти клялся, что это правда, и повторял, что вокруг дома рыщет детектив; выяснилось, что это был не детектив вообще, а старый голубой, положивший глаз на Кики, и вся история была просто интерзоновской чепухой. Тогда же Антонио, вороватый португалец, пустил слух, что за мной следят. Надеется, что я свалю из Зоны.
Матти — это сутенёр, который любит свою работу, толстый, ещё не старый Купидон-гом. Он продолжает бросать на меня укоризненные взгляды в коридоре: «Ах, никогда ещё за пятнадцать лет в Интерзоне и до того не случалось со мной ничего похожего. Сейчас здесь уже две недели английский господин. С которым я мог бы делать хороший бизнес, но теперь за моим домом следят».
Фарс в спальне с полицией и матерью у дверей. Я пытаюсь втолкнуть Кики в комнату Марва, а он заявляет: «Поищи другое место для своих горячих мальчиков, Ли». Носовой платок со следами эякуляции — крайне изобличающая улика. Лучше всего его проглотить.
Я пишу это в больнице, в которой я снова лечусь. Типичная «интерзоновская» организация. Еврейская больница, испанский персонал и монахини-католички в качестве медсестер. Слава Богу, что как и всё испанское больницей управляют неряшливо и вяло! Ни сестёр, плещущих тебе в лицо по утрам тёплой водой. И не объяснишь никакой шведской сестре из Северной Дакоты, почему джанки терпеть не может воду у себя на коже. Я пробыл здесь уже десять дней, но ещё ни разу не принимал ванную. Сейчас восемь часов утра, и примерно через полчая начинается дневной обход. Кто-то стонет в комнате по соседству с моей. Исходящий из утробы ужасный нечеловеческий звук. Почему бы им не сделать ему укол и не заткнуть его? Это невыносимо. Я ненавижу слышать, как кто-нибудь стонет, не из-за жалости, но из-за