жизнь, другая, что хочет много денег, я говорила, что хочу писать, непонятно, на чем было основано это хотение. В те времена я, однако, еще и работала на кафедре, желая «приобщиться к специальности». Но, выключая в последний раз перед дипломом свой кафедральный макет, я имела если не видение, то пророческую мысль, что мое приобщение к науке на этом и кончилось. В НИИ, куда я распределилась, было рутинно и тоскливо, я ходила по Суворовскому в отпущенные минуты свободы (обеда) и размышляла, неужели так безрадостно пройдет жизнь, и приклеенное (или помещенное под стекло) на рекламном стенде (или прямо на стене) объявление сначала не привлекло внимание, потом я прочитала, что литературное объединение приглашает начинающих поэтов и писателей, и подумала, какой же я писатель, я ведь ничего еще не написала, и все же пошла, как идут зомбированные люди, понимая, что надо, не отдавая отчет, зачем. И, увидев ведущего ЛИТО человека, и послушав, что он там говорил, я села и сразу написала несколько рассказов.
Было так, будто открылся канал, в минуту душевного подъема соединивший меня с неведомым прежде мыслительным полем, из которого я скачала что-то неизвестное и для меня самой, на радостях я решила, что так теперь будет всегда, я думала, что мне открылись смысл и предназначение будущей жизни. И хотя, по большому счету, это так и было, минуты душевного подъема случались не часто, но, как человек, раз попробовавший наркотик, я осталась на всю жизнь зависимой от необходимости переводить ощущения в слова, я чувствовала неполноценность, когда это не получалось, я внутренне сжималась от пристального взгляда человека, ведущего ЛИТО, и от его вопроса: «Почему мало пишешь?». Сейчас я по-прежнему ежусь, воображая небольшую группу своих читателей и несколько знакомых с моим творчеством компетентных людей, задающих мне тот же вопрос. Моя подруга, поэтесса, считает, что испортила себе жизнь, поверив когда-то, что стихи — главное. Я — нет, я по-прежнему думаю, что нет эквивалента возможности сотворять собственные миры, реальность — лишь сырой материал, и я готова придавать своей жизни любые формы, чтобы можно было из нее что-то выжать, реальность — служанка госпожи литературы.
Если бы да кабы
Мой канадский друг Тод учит меня, что никогда не надо гадать о том, что могло бы быть, если бы. Тод не знает пословицы про если бы да кабы, он, вместо этого, говорит: «Откуда ты знаешь, что могло бы произойти, если бы ты поступила иначе — возможно, случилось бы ужасное несчастье». Он не понимает, и что такое чувство вины, он считает это чувство лицемерным. Он говорит, что вот, например, люди ездят на машинах, чувствуют себя виноватыми в том, что они загрязняют окружающую среду, и, тем не менее, продолжают ездить. Тод приводит в пример военного летчика, высказывания которого про совершенные им во время войны бомбежки он когда-то читал. Летчик пишет, что хоть и не видел результата, но, зная, что внизу люди, сбрасывал, согласно полученным приказам, бомбы. Тод считает, что летчик прав, не распространяясь при этом о своем душевном состоянии: что бы он теперь ни говорил, это, все равно, будет лицемерие, поэтому лучше не комментировать вообще, что летчик и делает.
Кажется, это логика протестантизма: учитывая ошибки прошлого, начинать все с нуля. Американский друг, Байрон Дейли, говорит: «Как я могу судить о пути, который я не прошел?» Но, по-прежнему вопрошая «Кто виноват?» не только на государственном, но и на личном уровне, мы все же пытаемся угадать ходы не пройденного лабиринта.
Например, что бы было, если бы не было бы в семнадцатом году революции… Или если бы мы родились в Америке. Или если бы уехали туда. Или если бы я пошла в другой институт.
Не было бы революции, рассуждаю я, мы бы, во-первых, не родились, потому что моя, например, мама, перед самой войной поехала по распределению из фармацевтического техникума на Дальний Восток, в Комсомольск, где встретилась с отцом, который приехал туда служить после окончания Военно-Морской Академии, куда его направили после политехнического института. Не было бы революции, отец вряд ли бы выбрался из деревни в питерский институт. Хотя утверждать это все тоже можно лишь с долей вероятности.
Родились бы мы в Америке, это были бы совсем не мы, поэтому тут и говорить нечего.
Уехали бы мы в Америку. Без сомнения, Гриша с его инженерными способностями, там бы преуспел, но вряд ли ему удалось бы там сделаться независимым, что он более всего ценит, несмотря на здешние тяготы. Что касается меня, ей богу, я не знаю, что бы я там сделала или написала такого, чего не сделала и не написала здесь. Я говорю это не потому, что совершила в жизни все, что могла, а просто мне кажется, что если я чего не сделала, так сама и виновата. И в институт электротехнический пошла сдуру, не имея никаких технических склонностей, так кого же винить?
Человек, творчество которого я люблю, сказал, что здесь ему сломали жизнь, и это, действительно, так, потому что однажды он столкнулся с органами, повел себя, как надо, и ему за это перекрыли кислород, то есть, не печатали.
Я не сталкивалась с органами, меня просто не печатали, сломали ли мне этим жизнь? Может быть, да, а я и не заметила? Хотя покойный Аркадий Спичка меня в газете «Смена» печатал.
Ненавижу слово «совки», не знаю, что мы или друзья сделали такого, за что должны нести вину в общечеловеческом масштабе (хотя, несомненно, есть за мной ряд личных вин, что бы там ни говорил мой друг Тод). Есть минусы в воспитании и в характере, есть в чем упрекнуть себя и в воспитании сына, но разве мои друзья-американцы так уж идеальны?
Я могу договориться и до того, что не все при социализме кажется мне теперь таким отвратительным, хотя это не значит, что я туда обратно хочу. И не хочу свою судьбу распространять на всех остальных, кто по-настоящему с системой столкнулся: наверное, это моя глупость или везение, что я жила скорее своей жизнью, и что мы с ней как-то разошлись. Или, может, она меня ослепила?
И, все-таки, мне кажется, Тод прав, и эти разговоры о прошлом не конструктивны. Существует только сейчас, от него ветвятся тропинки. При первобытно-общинном строе были волки и тигры, при феодализме была инквизиция, теперь тоже много кто есть. Живой душе всегда трудно: даже в Канаде ей, все равно, умирать.
Новое
Новое — поначалу неясная мысль, неожиданно мелькнувший сюжет, блик, исчезнувший так быстро, что не успеешь разглядеть. Новое сначала забрезжит среди обжитого старого, среди уюта и рутины, которые клянешь под горячую руку, но к которым привыкаешь. Новое манит: приятно мечтать, как оно случится. Можно с удовольствием рассуждать о нем за столом, можно убеждать себя и близких, что вот еще немного, и ты предпримешь шаги, и начнется другая жизнь.
С новым надо быть осторожным, если дать ему волю, позволить себе чересчур размечтаться, оно выйдет из-под контроля, перестанет быть зависимым, оно станет требовать, толкать тебя в спину, заставит идти по лестнице в редакцию ведомственной газеты с дурацкой статьей, написанной по наущению полусумасшедшего коллеги, пенсионера-правдоискателя, обличавшего начальство за злоупотребления и взывавшего к гражданскому долгу. Мне, по большому счету, было наплевать на начальство и на его злоупотребления, мне хотелось изменить свою жизнь, сжечь мосты, сделать что-то такое, чтобы нельзя было продолжать.
Это я понимаю сейчас, а тогда, в середине восьмидесятых, когда я сидела со своей обреченной на выброс в корзину статьей в редакции ведомственной газеты, куда сразу прибежал толстый человек из парткома, такой толстый, что руки его не лежали вдоль туловища, ему приходилось их растопыривать, и смотрел на меня с удивленным любопытством, воплощая собой вопрос «что за этим стоит?», я не смогла бы объяснить не только ему, но и себе, что мне необходимо вырулить из накатанной колеи, но воспитание не позволяет бросить воспетую родителями «работу по специальности», и вот таким хитрым способом я пытаюсь освободиться.
А потом, завладев человеком, новое жестоко, как новая школа в детстве, где тебя никто не знает, где