карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и «пышечку» для Али. Госпожа Гольдман, соседка снизу, от времени до времени присылает детям супу и сегодня насильно «одолжила» мне третью тысячу. У самой трое детей. (…)

Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. (Долго варила в нем похлебку, но однажды засорила пшеном так, что потом месяцами приходилось брать воду сверху, снимая крышку, ложкой, — самовар старинный, кран витиеватый, не вывинчивающийся, ни шпилькам, ни гвоздям не поддавался. Наконец кто-то — как-то — выдул.) Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки. Хожу и сплю в одном и том же коричневом, однажды безумно-севшем, бумазейном платье, шитом весной 17-го года за глаза, в Александрове. Все прожжено от падающих углей и папирос. Рукава, когда-то на резинке, скручены в трубу и заколоты булавкой.

Потом уборка. — «Аля, вынеси окаренок!» Два слова об окаренке — он их заслуживает. Это главное действующее лицо в нашей жизни. В окаренке стоит самовар, ибо, когда кипит с картошкой, заливает все вокруг. В окаренок сливаются все помои. Окаренок днем выносится, а по ночам выплескивается мною во двор. Без окаренка — не жить. Угли — мука от пилы — лужи… И упорное желание, чтобы пол был чистым! — За водой к Гольдманам, с черного хода: боюсь наткнуться на мужа. Прихожу счастливая: целое ведро воды и жестянка! (И ведро и жестянка — чужие, мое все украдено.) Потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки «для детского сада», короче: «Аля, готовь для мытья детский сад!» — чистка медной солдатской махотки и бидона для Пречистенки (усиленное питание, по протекции той же госпожи Гольдман) — корзиночка, где сумка с обеденными карточками — муфта — варежки — ключ от черного хода на шее — иду. Часы не ходят. Не знаю времени.

Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, — Старо-Конюшенным на Пречистенку (за усиленным), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову — не дают ли хлеб — оттуда опять в детский сад, за обедом, — оттуда — по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками — ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! — по черной лестнице — домой. — Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды — в одну кастрюльку: суп вроде каши. Едим. (Если Аля была со мной, первым делом отвязываю Ирину от стула. Стала привязывать ее с тех пор, как она, однажды, в наше с Алей отсутствие, съела из шкафа пол-кочна сырой капусты.) Кормлю и укладываю Ирину. Спит на синем кресле. Есть кровать, но в дверь не проходит. — Кипячу кофе. Пью. Курю. Пишу. Аля пишет мне письмо или читает. Часа два тишина. Потом Ирина просыпается. Разогреваем остатки месива. Вылавливаю с помощью Али из самовара оставшийся — застрявший в Глубине — картофель. Укладываем — или Аля или я — Ирину. Потом Аля спать идет.

В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда — хлебом.

Пишу скверно, тороплюсь. (…)

Не записала самого главного: веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа (Л.Б.) — все стены исчерканы строчками стихов и NB! для записной книжки. Не записала путешествий по ночам в страшный ледяной низ, — в бывшую Алину детскую — за какой-нибудь книгой, которую вдруг безумно захотелось, не записала постоянной нашей с Алей настороженной надежды: «Не стучат ли? Кажется, стучат!» (Звонок не звонит с начала революции, вместо звонка — молоток.) (…) Аля, накинув синюю шубку, шитую, когда ей было два года, или я, не накинув ничего — вниз, ощупью, вскачь, в полной тошноте, сначала мимо лестницы без перил (спалили), потом по этой лестнице — к цепочке парадной двери. (Кстати, можно войти и без нашей помощи, только не все знают.)

Не записала своей вечной, одной и той же — теми же словами! — молитвы перед сном. (…)

Я хотела записать только день».

У Алиной кроватки:

— Где лебеди? — А лебеди ушли. — А вороны? — А вороны — остались. — Куда ушли? — Куда и журавли. — Зачем ушли? — Чтоб крылья не достались. — А папа где? — Спи, спи, за нами Сон, Сон на степном коне сейчас приедет. — Куда возьмет? — На лебединый Дон. Там у меня — ты знаешь? — белый лебедь…

В описании «только дня» короткое упоминание самого главного — тех регулярных часов работы, ради которых и стоило переживать, пересиливать жуть холода и нищеты. Каждый день, словно исполняя принятую перед кем-то присягу, Цветаева бралась за перо. Не было таких обстоятельств, что могли дать ей «отгул». Если не сочинялось — правила черновики, старые записи. И рядом непременно сидела Аля. Из этого ежедневного труда и вырастала «жизнь души».

«Быт справлен», теперь обе могут работать. Когда исчезли школьные тетрадки, Марина стала сшивать четвертушки листов почтовой бумаги или все бумажное, что удавалось найти. Тетрадки поменьше были и у Али. Никаких листков, всегда теряющихся, записок на обрывках — точность, аккуратность крайне безалаберной в быту Цветаевой по отношению к писанию удивительна. Ее архивы, ее аккуратнейший почерк, ее бережливость к своему писательскому труду резко контрастируют с полным пренебрежением к бытовым удобствам, порядку, чистоте.

«Люди, когда приходят, только меня растравляют: «Так нельзя жить. Это ужасно. Вам нужно все продать и переехать».

Продать! — Легко сказать — все мои вещи, когда я их покупала, мне слишком нравились, поэтому их никто не покупает.

19-й год, в быту, меня ничему не научил: ни бережению, ни воздержанию.

Хлеб я так же легко беру — ем — отдаю, как если бы он стоил 2 копейки (сейчас 200 рублей). А кофе и чай я всегда пила без сахара».

К мучительной убогости быта Марина относилась легко — она молода, упорна, у нее много сил, огромен.

Запал энергии, поддерживаемый постоянными увлечениями, источниками «веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа». Это характер ее дара — жизнелюбивого, жадного к страстям, увлечениям. И главное — к результату Бытия — «продукту» творчества — «жизни души».

Накинув на плечи облезлые шубы, мать и дочь садятся за стол и умолкают. Кусочка стола — в разные стороны сдвинуто все, что мешает, — Марине достаточно, чтобы перенестись в другое измерение. Аля знает, в эти часы Марину нельзя отвлекать вопросами — она погружена в другой мир. Заговорила Марина, натолкнувшись, видимо, на какую-то ассоциацию:

«— Аля! Моя мать всегда мечтала умереть внезапно: идти по улице и, вдруг, со строящегося дома — камень на голову! — готово.

Аля, чуть позабавленно:

— Нет, Марина, мне это не особенно нравится, камень… Вот если бы — все здание!»

И снова тишина, поочередное снование школьных перьев в старинную фарфоровую чернильницу. Марина пишет пьесы о Марии-Антуанетте, Байроне, Казанове, Комедиантах. Мир грез, создаваемый ею, сейчас так далек от промерзлой Москвы! В нем она — творец, и высшее наслаждение — видеть горящие во время чтения ее пьес глаза. Это молодые студийцы. Марина пишет для них. Она нашла того самого Павлика Антокольского, стихи которого читал в вагоне ей и Сергею его товарищ. Они подружились, Цветаева стала своей в коллективе молодежной студии Евгения Вахтангова и тут же увлеклась актером и режиссером Юрием Завадским — юным талантливым красавцем. Ангельское лицо, золотые кудри с серебряной прядью сводили с ума его поклонниц. Попала в сети очарования Юрия и Марина.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату