разрушение личности — стержня ее царственной — от Света и Тьмы инакости. Держаться не за что. Место, которое занимали стихи, занял СТРАХ. Страх безличным анонимом подстерегал близорукую женщину в безумии незнакомого города. Она шарахалась от машин, лифтов, телефонов, перебегала с замиранием сердца улицы, скользила по лицам невидящим взглядом. Жизнь била Цветаеву упорно и беспощадно. Она устала, постарела, изменилась внешне. «Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху!» — негодовал Мур, а ей нравилось, что он назвал ее деревенской. От прежней Цветаевой оставались худоба, стремительная походка и серебряные запястья.
Нарастающий ужас усилило то, что и вообразить было трудно: фашисты наступают! Москву бомбят! Мур на крыше ловит фугаски!
Эвакуация писателей в Ташкент! Попасть с ними на пароход! Цветаева с Муром покидают Москву. Пороходик переполнен. Кого-то высаживают в городке Чистополь, где будет основная писательская база, кого-то — помельче — везут дальше. Какой ужас — эта абсолютная беспомощность и одиночество. Цветаева кидается ко всем с мольбой: «Не оставьте: жилье! работа! Не будет их, брошусь в Каму».
Ей пытаются помочь — но она уже потеряла ориентиры. Как ребенок, долго кружившийся на дворовой карусели и сброшенный в пыль. Он нетвердо держится на ногах, пытаясь остановить, поймать в фокус, несущийся мимо, расплывающийся, ускользающий мир.
Цветаева с некоторым трудом узнает знакомых людей, плохо понимает, о чем говорят, шарахается в разные стороны, меняя ежеминутно решения» Незрячие, остановившиеся, лишь страхом наполненные глаза смотрят в пространство. Она словно сосредоточена на чем-то своем, боится потерять важную мысль. Мысль — вернее — одержимость уже была: она видела открытую к спасению дверь и торопилась выскользнуть в нее.
Цветаеву с сыном поселяют в пыльном прибрежном городке Елабуга. Угол за перегородкой в избе. Но ужас не оставляет: где взять работу? Где найти школу для Мура? Ужас уже захватил ее целиком, и ничем помочь нельзя: все страшит, все превращается в пытку. Марина Ивановна мечется из последних сил: едет в Чистополь, где для нее добиваются места посудомойки в писательской столовой, которая неизвестно когда еще будет открыта! Есть за что уцепиться. Доброжелатели обещают приютить ее в Чистополе, Мура берутся пристроить в школу. Вроде, поняла, благодарила. Обещала незамедлительно вернуться. Смотрела странно, ушла внезапно, не попрощавшись.
Какие-то женщины видели на палубе пароходика, идущего в Елабугу, старуху с исплаканным одеревеневшим лицом — она пыталась продать клубочки яркой шерсти.
Колесный пароходик на мутно-глинистой Каме, заплеванная палуба, мешочники, блеющие бараны. Высокий красивый блондин в белом костюме и безукоризненных туфлях похож на ряженого опереточного графа. Чуть поодаль невысокая женщина торгует шерстью. Клубки рассыпаются по палубе. Кинувшись на колени, она старается поймать моточки, догоняя их на четвереньках. Нелепая, испуганная — не упали бы за борт! Ей помогают. Парень в белом отошел к парапету, словно его это не касается, повернулся спиной. А потом небрежно, нехотя, взял у женщины лепешку с сыром, которую она выменяла на шерсть. В углу за мотками канатов ел жадно — всегда был голоден, а она смотрела. Как смотрела? Он решил, что когда станет великим писателем, непременно опишет это КАК. В нем не одна жизнь. В нем жизни всех их — Мейнов, Цветаевых, Эфронов, все грандиозное, невероятно-нелепое прошлое, неописуемый кошмар настоящего, — все, что человек может, должен свершить. Что было и что скоро случится. Может, открытая рана материнского сердца лучше, чем льдисто-зеленоватые глаза Марины, смотрящие, как ест самое любимое существо в мире, видела сейчас тень того весеннего дня 1944 года, когда ее сын, ее Георгий — солдат Красной армии — будет убит в сражении за русскую деревеньку? А с ним уйдет трагическая, никогда уже не написанная повесть душевного вызревания в муках сиротства исключительно одаренного, так рано «отозванного» от земных свершений юноши?
31 августа в воскресенье, когда все ушли из дома, Марина Ивановна повесилась в сенях елабужского дома. Давно шутила: «Хожу, везде примериваюсь». Мысль о самоубийстве казалась ей уродливой. Исчезнуть, не быть — так надлежит покидать мир человеку. А тут сразу — без примерки. Всерьез.
И записки на столе: Асеевым в Чистополь, чтобы взяли к себе Мура. «Я для него больше ничего не могу и только его гублю… у меня в сумке 450 р. В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы. Поручаю их Вам. Берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает. А меня — простите. Не вынесла».
«Мурлыга, прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить… передай папе и Але, что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
Сюда можно присовокупить и слова, написанные Мариной немного раньше:
«Меня жизнь за этот год — добила. Исхода не вижу. Взываю к помощи.
Прощанье, наверно, самое прекрасное и самое грустное чувство. Потому что вмещает всю любовь сразу — и которая есть, и которая могла бы быть, но никогда не случится».
Хоронили Цветаеву 2 сентября на средства горисполкома. Могилы ее не существует. Есть камень с эпитафией, которую она себе придумала: «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева».
«Твое лицо, твое тепло, твое плечо — куда ушло?»
Эфрон еле держится, но допросы продолжаются. На каждом из них он снова и снова повторяет, что был секретным сотрудником НКВД и ни с какой иностранной разведкой не связан. Удивительная твердость в отстаивании своей правды. Перед кем, вынося мучения, «сохранял лицо» это убиваемый, замученный человек? Перед следователем — недочеловеком? Смутный феномен. Но Эфрон с невероятной стойкостью выдерживает принципы личной чести, не отступая от нее, превозмогая сердечную болезнь, галлюцинации, психическую подавленность, пытки — и даже страх за близких.
Он почти прозрачен, только глаз — страшный глаз в покрасневших веках (второй заплыл от удара), светился на исхудалом лице. Побелевшие волосы, мерцавшие серебром, слипались от крови. Тонкая шея не могла держать крупную голову, когда он терял сознание после очередного удара — свисала голова, выставляя острый кадык. Казалось — еще немного и оторвется, покатится по цементному полу.
Вода из ведра — в глазах появляются проблески сознания. Эфрон, утирая рваным рукавом с губ кровавую пену, не поднимая век:
— Повторяю сотый раз с иностранной разведкой не был связан…
— Смотреть в глаза! Говорить правду! — злобный окрик, тычок в челюсть, луч ослепительного света в лицо, окрик: — Кто помогал вам? Имена!!!
Допрашиваемый тряхнул головой, выпрямился, поднял лицо. Сквозь слепящий поток, заливший его лицо, на мучителя смотрел глаз. Смотрел долго, не мигая в непереносимом свете, не шевелясь, не пытаясь опустить веки.
Следователь дернулся, отвел взгляд от страшного лица заключенного, хотел уже крикнуть, чтобы уволокли немедля этот окончательно свихнувшийся полутруп. Но тот разлепил губы. Присвистывая сквозь темные прорехи выбитых зубов, проговорил четко, медленно, прямо в лицо утаенного темнотой монстра:
— Я говорю правду. Я могу ошибиться в ответе, потому что память мне может изменить, но сознательной неправды я не говорил и говорить не буду.
Следствие продолжалось девять месяцев. 2 июня 1940 года Сергею Яковлевичу Эфрону предъявили протокол об окончании следствия. Приговор для всех был одинаков: «Подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества».
16 октября 1941 года — день страшной московской паники. Немецкие войска стояли уже в пригородах, городские власти практически бросили Москву на произвол судьбы. Правительство по совету Матроны Московской спряталось в бункере глубоко под землей. По пустым улицам летали секретные бумаги из покинутых учреждений, хлопали распахнутые окна брошенных домов, мародеры громили магазины и