Дорогой мой сыночек!
Это мое первое письмо, посланное именно тебе, а не в отрывках в письмах к маме, как бывало ранее. Ты уже подросток, почти юноша, но я обращаюсь к тебе с другого конца России уже как к взрослому мужчине. Письмо посылаю своему старому товарищу в Кронштадт, он найдет способ передать тебе в руки.
Вадим, тут идет жестокая война, очень опасная для родины, хоть и за пределами ее границ. Нет, не временный перевес неприятеля в силах тревожит меня. Русский флот, ты знаешь, творил и не такие чудеса. Но я чувствую (о чем ты пока никому не скажешь!), что нам — и мне в том числе — словно бы мешают. Не адмирал Того, нет, а как бы сбоку подталкивают, как бы подкрадываются сзади. Кто? Не знаю. Душа моя в смятении, чего я никогда не испытывал. Начинаю уже чего-то улавливать, но смутно пока. Вот Верещагин Василий Витальевич что-то мне пытается объяснить, но сбивчиво, как все эти художники и поэты (ты им не очень верь, публика эта шальная! Доверяй только людям основательным!). Вот такое у меня настроение, сынок. Но знаешь пока об этом ты один. Молчи, как положено мужчине, но запомни.
И еще. Объясню уж тебе, почему адресуюсь помимо нашей любимой мамы. Запомни на всю жизнь: на женщин никогда нельзя перекладывать тяготы нашей мужской доли. Иной болван и трус может заявиться домой чуть ли не в слезах и супруге своей с порога: вот на войну посылают вроде… стоит ли… Что скажет тут любящие мать, жена, сестра? «Ни за что, погибнешь, ты у нас один, уклонись уж как-нибудь!» Ну, по- женски понятно, что с них взять. Но настоящий мужчина должен явиться домой бодрым и сказать: ну, дорогая, собирай меня в дорогу, тут на границе веселое дело предстоит! Она поплачет, соберет тебя и успокоится, положившись на волю Божию.
Обнимаю тебя, сынок. Учись старательно, помогай маме и сестре. Бога бойтесь, Царю служите.
Микадо, священный император Японии. 33 года от Мейдзи, апреля 13 дня, Рескрипт вице-адмиралу Того
Хейхатиро-сан.
Всемилостивейше поздравляю Вас с боевым успехом — потоплением флагманского корабля противника и гибелью адмирала враждебного нам русского флота. Наше благоволение к Вам остается неизменным.
Священному императору Микадо — вице-адмирал Того. 33 год от Мейдзи, апреля 14 дня.
На это раз достигнутый под Порт-Артуром успех всецело не зависит от наших человеческих усилий, а лишь дарован нам молитвами нашего императора.
«Получив известие о гибели отца, мама заперлась в комнате, целый год почти не выходила из дома, хорошо помню два иных случая — на Рождество и Св. Пасху 1905 года. Никого не принимала, сделалась очень нервной, часто повышала голос. Горничная Надя, которую я помню, как помню себя, часто выходила от нее в слезах. Только иногда шептала мне, вытирая глаза: „Ничего-с… Ничего…“
Мне-то ладно, а вот сестре пришлось тяжело. Она не только плакала, украдкой, как Надя, а рыдала в голос. Как-то упала на ковер в гостиной, страшно кричала, колотила во все стороны руками и ногами. А мама даже не вышла. Потому, я думаю, сестра так поспешно вышла замуж. Не знаю, но все считают, что неудачно. Мой шурин теперь капитан торгового флота. Он никому не нравится, в обществе его неохотно принимают, хотя он всегда представляется с первых слов: зять адмирала Макарова.
Мне недавно открылся кадет Б., сын сподвижника отца, что шурин ушел из военного флота (последняя должность — лейтенант интендантской службы, наблюдавший от Морского ведомства за строительством броненосца „Андрей Первозванный“), причем ушел после каких-то „историй“. Во всяком случае, особняк на острове Голодай он приобрел и перестроил. Никто из нас там у сестры не был. А мама даже не пошла на венчание дочери, сославшись на плохое самочувствие. Однако она отдала ей в приданое нашу дачу в Выборгской губернии, которую купил еще недавно отец и очень ее любил. Это мама сделала из гордыни. Понимаю ее, но у нас теперь нет никакого имения. Прошлое лето мама прожила у своего младшего брата.
<…> Получил у мамы часть записных книжек отца, только после второй годовщины со дня его гибели. Она на мои просьбы раньше отвечала: „Подожди, вот подрастешь“. И вот третьего дня начал читать отцовские записные книжки. Первая — о плавании на корвете „Аскольд“, ноябрь 1866 — май 1887-го. Другая — на корвете „Дмитрий Донской“, сентябрь 1867-го — июль 1868 года. Написаны карандашом, но очень разборчиво, буквы ровные, строчки тоже, грифель всегда острый. Нет в почерке никаких следов корабельной качки, ни разу слово или строка не съезжают вверх или вниз.
Выдержка и сдержанность отца заметны во всем. Как рано это у него проявилось, ведь он был тогда чуть старше меня сегодня! А я… [далее зачеркнуто]. А я ведь уже знаю теперь, как трудно водить карандашом по бумаге во время качки. Унтер-офицер нашей роты, старый сверхсрочник Ковальчук, показывал, как именно следует держать бумагу и карандаш в подобных случаях. Я обязательно научусь! Как отец. Конечно, у него было тяжелое детство. Дедушка был беден, отец родился в бедной хате. Домик тот, он рассказывал, сохранился. Давно хочу съездить в Николаев, посмотреть. Только теперь он принадлежит другим людям. Если разбогатею когда-нибудь, обязательно выкуплю его!
<…> Хорошо помню, как отец прощался со мной. Был зимний, но очень солнечный день. Теперь-то я знаю из книг, что происходило это 3 февраля 904-го в 9 часов утра. Еще загодя в нашем кронштадтском особняке собралось множество гостей. Горничная подняла нас спозаранку, сестра и я надели гимназическую форму, но от занятий в тот день нас освободили. Отец и мама вышли в гостиную ко многочисленным гостям, никогда еще у нас не собиралось столько народу! Отец был в парадном мундире со всеми орденами, на боку висело золотое оружие за турецкую войну, я впервые видел его на нем, оно всегда висело в его кабинете над письменным столом. Мама выглядела великолепно, как всегда в таких случаях. Потом сестра рассказывала, что все дамы шепотом судачили о ее новом платье. Еще сестра сказала, что шил ей француз-портной самого модного ателье на Невском проспекте.
Отец бодро произнес несколько слов, никогда не забуду последних: „Мы русские. С нами Бог“. И перекрестился с поклоном. Все тоже перекрестились. Отцу подали адмиральскую шинель с меховой оторочкой, он подал маме котиковое манто, которое привез ей еще с Дальнего Востока. Все вышли, мы тоже, сестра была в шубе, я в гимназической шинели.
Вся улица была запружена народом. Отец сказал несколько слов, благодаря всех за проводы. Снял фуражку, поклонился на три стороны, перекрестился. Ему в ответ все тоже поклонились, осеняя себя крестным знамением. Отец усадил маму в открытые сани, прикрыл ей колени волчьей полстью.
Подошел к нам. Я очень боялся расплакаться, потому дал себе слово ни за что не сделать так. Сестра, как всегда, стала нервничать, разрыдалась, обнимая отца, целовала ему руки, даже не дала толком благословить себя. Потом отец подошел ко мне, поднял руку для благословения, опустил мне пальцы на лоб, на миг задержал движение. Пальцы у него почему-то были ледяные, я отлично это запомнил. И тут я разрыдался, словно мальчишка (а мне шел уже тринадцатый год, ростом я был почти с отца). Мне до сих пор ужасно стыдно, хотя никто не стыдил меня позже.
<…> Теперь я понимаю, что от отца для всех, окружающих его, исходило какое-то обаяние. А ведь я хорошо помню, что он всегда был очень прост в обращении с людьми, в манерах и даже в одежде. И никогда не был заносчив или груб. Вот старший лейтенант Г. с „Андрея Первозванного“, под началом которого мы проходили первую морскую практику, он обращался не только к низшим чинам, но и к нам,