тебя от всех опасных покушений.
— Ах, я не боюсь его угроз, — возразила Сильвия. — Но мне больно видеть, что он мучается. Мне уж все равно, мне не быть счастливой. Ах, если бы я могла исполнить все его требования! Но я не могу. И потом, потом я хочу быть с тобой. Зачем, зачем мы встретились?
Все это было очень похоже на признание в любви, возникающей в неопытной детской душе. Но тут мне вспомнилось мое решение уехать, и я подумал, что жестоко было бы мне оставлять девочку одну после того, как я встревожил ее чувство. Но, несколько колеблясь, я сказал:
— Милая Сильвия, пока я ничего не могу сказать определенного. Но, вероятно, я скоро уеду из Города. Хочешь, поедем вместе? Пусть едет и твоя мать. Где-нибудь в нашей Аквитании я найду, где вам жить и что делать.
— Но там твоя жена, — печально возразила Сильвия.
— Не знаю, — горько ответил я, — есть ли у меня еще жена. Но все равно. Я даю тебе обещание, я клянусь тебе, что никогда тебя не покину. Согласись уехать со мной. И для тебя начнется новая жизнь.
— Я не знаю, — прошептала девочка.
Я обнял ее и целовал в глаза, повторяя свою просьбу. Понемногу она почти уступила. Мне самому тогда казалось легко осуществить мой замысел. Я мечтал, что исчезнут все наваждения древнего Рима, что я вновь буду жить в своей тихой и милой Аквитании и что в Лакторе, близ меня, будет эта маленькая девочка, Сильвия, с ее большими глазами.
Почти веселыми, мы возвращались домой, вслух мечтая о новой жизни.
XIII
Я вернулся домой к самому времени обеда, и оказалось, что в этот день у нас нет никого, так что за столом я был наедине с Гесперией.
Теперь для меня несомненно, что это было сделано ею нарочно. Заметив мое охлаждение к себе, она решила поправить дело решительным ударом.
Неопытный глаз мог бы поверить, что Гесперия одета по-домашнему, но я не мог не приметить, что ее одежда и убор были тщательно выбраны. На ней было платье из восточной шерсти, такое легкое, что казалось пухом; перетянутое поясом, оно оставляло видеть середину тихо колыхающейся груди. Обнаженные руки были перехвачены браслетом по образцу германских женщин. Два крупные перла, словно две прозрачные капли воды, сияли в ушах; невысокая прическа была вся перевита нитями мелкого жемчуга.
За последние дни я привык встречаться с Гесперией запросто, говорить с ней о самых обиходных предметах, и сразу меня поразил ее голос, когда она ко мне обратилась, голос нежный и вдумчивый, словно выходящий из самой глубины души, тот самый, который когда-то чаровал меня. Так странно было впечатление этого голоса, будившего все мои лучшие воспоминания, словно бы кто-то вдруг сорвал повязку с моих глаз, застилавшую мне свет, и я, после тьмы, вдруг увидел солнце. Я вспомнил Гесперию, прекрасную Гесперию, и с робостью и с удивлением смотрел на ее и давно знакомый, и странно новый для меня лик.
Никогда, кажется, Гесперия не говорила так прекрасно, как в тот вечер. Ее речь всегда была плавной и изящной, оживленной яркими мыслями, но иногда, в удачные дни, эта речь становилась пленительной до крайности. Тогда все равно было, о чем говорит Гесперия: все вопросы становились одинаково завлекательны в ее словах, и к каждому, самому ничтожному предмету она умела подойти со стороны неожиданной. Тогда словно дождь огней сыпался в речи Гесперии, и ум едва успевал следить за головокружительной быстротой, с какой сменялись ее мысли.
Я не сумею точно воспроизвести речи Гесперии в тот вечер, но помню, что незаметно мы заговорили о вопросах, которые нас особенно волновали, — о начатой нами борьбе за богов.
— Мир изменился, Юний, — говорила Гесперия, — но ведь мы остались людьми. Нас солнце греет так же, как оно ласкало спутников Энея; не иначе мы слышим шум пучины, чем певучий Ахиллес; и наша любовь та же, которая привела Дидону[107] на мстительный костер! И солнце, и море, и огонь, и ветер — все это вечно, вечно для нас, для людей, и тщетно нам искать иной, большей вечности. И та же вечность в наших богах, нам понятных, земных, богах, которые близки к людям. Почем мы знаем, может быть, существуют те эоны,[108] о которых мечтают восточные философы: у нас нет глаз, чтобы увидеть, нет слуха, чтобы услышать этих знакомцев. Пусть неведомое Божество, которое не отрицает ни Лукреций, ни Насон, ни Кикерон, за всеми пределами нашего познания правит миром. И, может быть, есть другие земли, где нет власти ни Юпитера, ни Плутона, ни Нептуна, ни прочих Олимпийцев, но здесь, на земле, нам довольно наших богов, для нас великих, для нас непонятных, для нас вечных! Как было бы безумно стремиться нам уподобиться бестелесному Творцу, своим перстом будто бы вписывающему звезды на небесную твердь! Но как прекрасна совершенность гармоний Аполлона, легкость Дианы и мужество Марта, в чьих жилах божественный ихор![109] Осмеянный Марсий[110] — образ человека; бедный Фамира[111] — наш прекрасный прообраз; Психея,[112] удостоенная соприсутствия на пирах бессмертных, — наша надежда. Красота богов, их доблесть, их слава, даже их преступления — все это наше, то, к чему мы можем стремиться. Как вовеки человек остался существом, слитым из души и тела, так его боги должны быть не только духовными, но и телесными. Наша правда в том, что наши боги нам подобны. Наши боги могущественны, но они не творят чудес, потому что чудо — бессмыслица для рассудка, которой он не приемлет. Наши боги бессмертны, но не вечны, потому что вечности наш ум все равно не понимает. Мы, Эллино-Римляне — народ ясных образов, великих соразмерностей и гармоничной красоты. Пусть восточные варвары изображают богов в виде чудовищных зверей, пусть Египет складывает сказки о растерзанном и воскресшем Осирисе, пусть иудеи поклоняются безобразному владыке, сидящему где-то за небесами; наша святыня — мудрость Фидиева Юпитера, совершенный в своей мужественной прелести Феб, прекраснейшая из женщин Венера. Останемся им верны, если мы хотим остаться людьми!
Ах, мне хотелось бы записать все слова, которые в тот памятный день говорила Гесперия, так как я чувствовал, что ни один ретор и ни один философ не говорили более глубоких слов в защиту веры наших предков! Но мне память уже изменяет, и я не хочу искажать прекрасной речи своими неумелыми вставками. Гесперия говорила со мной о богах, потом о тайнах природы, потом о чарах любви, потом о смысле растений и цветов, потом о великих людях, потом о стихах Гомера и еще о многом другом, причем одно причудливо цеплялось за другое, одно переливалось в другое, словно ряд сверкающих водопадов, устроенных искусным художником в таинственном саду, — и я, как очарованный, опять слушал эти песни Сирены, прикованный взором к горящим глазам и пылающему лику женщины.
— Прометей создал людей[113] по своему подобию, — говорила Гесперия, — прекрасный миф украден у нас христианами. Мы подобие полубога, и потому в груди каждого из нас душа та же, что у Олимпийцев. О, безумные проповедники лжи и обманов, укоряющие нас за то, что наши боги любят, страдают и даже свершают преступления, как люди! Но разве кто-либо из людей знает что-либо иное, кроме надежды и отчаянья, радости и скорби, ненависти и любви? В этой многоцветной радуге чувств — весь мир, и другого нет нигде — нет для нас. И мы сами становимся как боги, когда позволяем этим чувствам свободно властвовать нашей душой. Ахиллес был не ниже Марта, когда предавался своему гневу. Первый Кесарь был как Юпитер, когда посмел наложить свою власть на всю землю. И все мы подобны богу, когда любим. Разве ты сам, о Юний, не ощущал себя столь же сильным и столь же блаженным, как Олимпиец, когда знал, что твои жилы стучат под дрожью любви? Божественная любовь, эта венчанная фиалками богиня, возносит нас до высот Платоновых идей, и, любя, мы дышим эфиром эмпирея.[114] Юний! мы выпьем с тобой за любовь!
Гесперия подняла свою любимую чашу из разноцветного стекла, оплетенную парой изменчивых змей, и смотрела мне прямо в глаза пристальным взором. Час был поздний, мы были одни в маленьком триклинии. Ароматичные факелы разливали кругом нежное опьянение. Я тоже поднял свой кубок и спросил тихо: