Литературные образцы для «Гаврилиады» Пушкин мог найти в поэмах на библейские сюжеты любимца своей юности Парни. Отдельные стихи «Гаврилиады» довольно близко напоминают некоторые места этих поэм.
«Гаврилиада» написана пятистопным ямбом, притом пятистопным ямбом первого периода пушкинского творчества. До 1830 г. Пушкин в пятистопном ямбе всегда строго соблюдал
Но начиная с 1830 года, Пушкин начинает позволять себе некоторые вольности в этом стихе. Не только он допускает
Но видом величавая жена. («В начале жизни».)
Другой женообразный, сладострастный. (Ibid.)
Ведь рифмы запросто со мной живут. («Домик в Коломне».)
Из мелкой сволочи вербую рать. (Ibid.)
Он сутки замертво лежал, и вряд ли. («Скупой рыцарь».)
Мне дам и герцога. Проклятый граф. (Ibid.)
Ребенком будучи, когда высоко. («Моцарт и Сальери».)
Последней в Андалузии крестьянки. («Каменный гость».)
Да подговаривать вас, бедных дур. («Русалка».)
Этот список из стихов 1830–1837 годов можно было бы сделать очень длинным. Напротив, до 1830 г. у Пушкина пятистопные ямбические стихи без мужской цезуры на второй стопе составляют величайшее исключение. Если мы не ошибаемся, во всем «Борисе Годунове» только один подобный стих[11]; в «Гаврилиаде» ни одного, и это может служить лишним доказательством, что ее автор — Пушкин.
История распространения «Гаврилиады» среди читателей еще не изучена. Если в письме к А. А. Бестужеву под «Благовещением» разумеется именно «Гаврилиада», надо будет признать, что Пушкин сам сообщил свою поэму по меньшей мере двум лицам: кн. Вяземскому и А. Бестужеву. То обстоятельство, что «Гаврилиада» оказалась в руках штабс-капитана Митькова, человека вообще чуждого литературе, доказывает, что поэма в 20-х годах получила уже широкое распространение. В позднейшие годы жизни Пушкин (так рассказывает кн. Вяземский) не терпел даже упоминания о «Гаврилиаде» в своем присутствии.
1908–1918
Медный всадник
I. Идея повести
Первое, что поражает в «Медном Всаднике», это — несоответствие между фабулой повести и ее содержанием.
В повести рассказывается о бедном, ничтожном петербургском чиновнике, каком-то Евгении, неумном, неоригинальном, ничем не отличающемся от своих собратий, который был влюблен в какую-то Парашу, дочь вдовы, живущей у взморья. Наводнение 1824 года снесло их дом; вдова и Параша погибли. Евгений не перенес этого несчастия и сошел с ума. Однажды ночью, проходя милю памятника Петру I, Евгений, в своем безумии, прошептал ему несколько злобных слов, видя в нем виновника своих бедствий. Расстроенному воображению Евгения представилось, что медный всадник разгневался на него за это и погнался за ним на своем бронзовом коне. Через несколько месяцев после того безумец умер.
Но с этой несложной историей любви и горя бедного чиновника связаны подробности и целые эпизоды, казалось бы вовсе ей не соответствующие. Прежде всего ей предпослано обширное «Вступление», которое вспоминает основание Петром Великим Петербурга и дает, в ряде картин, весь облик этого «творения Петра». Затем, в самой повести, кумир Петра Великого оказывается как бы вторым действующим лицом. Поэт очень неохотно и скупо говорит о Евгении и Параше, но много и с увлечением — о Петре и его подвиге. Преследование Евгения медным всадником изображено не столько как бред сумасшедшего, сколько как реальный факт, и, таким образом, в повесть введен элемент сверхъестественного. Наконец, отдельные сцены повести рассказаны тоном приподнятым и торжественным, дающим понять, что речь идет о чем-то исключительно важном.
Все это заставило критику, с ее первых шагов, искать в «Медном Всаднике» второго, внутреннего смысла, видеть в образах Евгения и Петра воплощения, символы двух начал. Было предложено много разнообразнейших толкований повести, но все их, как нам кажется, можно свести к трем типам.
Одни, в их числе Белинский, видели смысл повести в сопоставлении коллективной воли и воли единичной, личности и неизбежного хода истории. Для них представителем коллективной воли был Петр, воплощением личного, индивидуального начала — Евгений. «В этой поэме, — писал Белинский, — видим мы горестную участь личности, страдающей как бы вследствие избрания места для новой столицы, где подверглось гибели столько людей… И смиренным сердцем признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного… При взгляде на великана, гордо и неколебимо возносящегося среди всеобщей гибели и разрушения и как бы символически осуществляющего собою несокрушимость его творения, мы хотя и не без содрогания сердца, но сознаемся, что этот бронзовый гигант не мог уберечь участи индивидуальностей, обеспечивая участь народа и государства, что за него историческая необходимость и что его взгляд на нас есть уже его оправдание… Эта поэма — апофеоза Петра Великого, самая смелая, какая могла только прийти в голову поэту, вполне достойному быть певцом великого преобразователя». С этой точки зрения из двух столкнувшихся сил прав представитель «исторической необходимости», Петр.
Другие, мысль которых всех отчетливее выразил Д. Мережковский, видели в двух героях «Медного Всадника» представителей двух изначальных сил, борющихся в европейской цивилизации: язычества и христианства, отречения от своего я в боге и обожествления своего я в героизме. Для них Петр был выразителем личного начала, героизма, а Евгений — выразителем начала безличного, коллективной воли. «Здесь (в „Медном Всаднике“), — пишет Мережковский, — вечная противоположность двух героев, двух начал: — Тазита и Галуба, старого Цыгана и Алеко, Татьяны и Онегина… С одной стороны, малое счастье малого, неведомого коломенского чиновника, напоминающего смиренных героев Достоевского и Гоголя, с другой — сверхчеловеческое видение героя… Какое дело гиганту до гибели неведомых? Не для того ли рождаются, бесчисленные, равные, лишние, чтобы по костям их великие избранники шли к своим целям?.. Но что, если в слабом сердце ничтожнейшего из ничтожных, „дрожащей твари“, вышедшей из праха, в простой любви его откроется бездна, не меньшая той, из которой родилась воля героя? Что, если червь