гоноровитого и т. д. Затем приехал большой, плотный грек лет 30, красивый, европейски одетый, и наконец, уже перед самым отходом, жена русского консула в Битолии (близ Салоник), худая, угловатая, лет 35, корчащая из себя даму высшего света. Я с ней тотчас же завел разговор и не заметил, как вышли в море. «Нахимов» — старый, низкий пароход, но зыби не было, и шли мы сперва очень мирно, верст по 8 в час. Капитан, огромный, добродушный зверь, кажется, албанец, откровенно сказал, что мы так и будем идти все время, чтобы не жечь уголь; зато не будем ночевать возле Босфора, а будем идти все время, всю ночь. Поместились мы все, пассажиры, в рубке, в верхних каютах, каждый в отдельной. За обедом завязался общий разговор, при чем жена консула говорила с ксендзом то по русски, то по итальянски, то французски, и все время кривлялась a la высший свет невыносимо. И все шло хорошо…медленно терялись из виду берега Одессы, лило вечерний свет солнце на немного меланхолическое море… Потом стемнело, зажгли лампы… Я выходил на рубку, смотрел на еле видный закат, на вечернюю звезду, но не долго: на верху было очень ветрено и продувало прохладой сильно. Часов в 10 ксендз ушел с полячком спать, грек тоже, а я до 12 беседовал с дамой — о литературе, о политике, о том, о сем… В 12 я лег спать, а утром, солнечным, но свежим, проснулся от качки, умылся, выпил чаю, пошел на корму… поглядел на открытое море, на зеленоватые, тяжелые волны, которые, раскатываясь все шире, уже порядочно покачивали пароход, и почувствовал, что мне становится нехорошо — и чем дольше, тем хуже. […] Затем заснул и проснулся в 11 ч. Балансируя, пошел завтракать, съел кильку, выпил рюмку коньяку, съел икры паюсной немного — и снова поплелся в каюту. Завтракал только капитан и полячок. Остальные лежали по каютам, и так продолжалось до самого входа в Босфор. Пустая кают-компания, утомительнейший скрип переборок, медленные раскачивания с дрожью и опусканиями — качка все время была боковая — тупой полусон, пустынное море, скверная серая погода… Проснусь, — ежеминутно засыпал, спал в общем часов 20, - выберусь на рубку, продрогну, почувствую себя снова еще хуже — и опять в каюту, и опять сон, а временами отчаяние: как выдержать это еще почти сутки? Нет, думаю, в жизни никогда больше не поеду. К вечеру мне стало лучше, но дурной вкус во рту, полное отсутствие аппетиту, отвращение к табаку и тупая сонливость продолжались все время. К тому же солнце село в тучи, качка усилилась — и чувство одиночества, пустынности и отдаленности от всех близких еще более возрасло. Заснул часов в семь, снова выпил коньяку, — за обедом я съел только крохотный кусок барашка, — изредка просыпался, кутался в пальто и плэд, ибо в окна сильно дуло холодом, и снова засыпал. В 2 часа встал и оделся, падая в разные стороны: в 4 часа, по словам капитана, мы должны были войти в Босфор. Выбрался из кают-компании к борту — ночь, тьма и качка — и только. Сонный лакей говорит, что до Босфора еще часа 4 ходу. Каково! В отчаянии опять в каюту и опять спать. Вышел в 4 часа — холодный серый рассвет, но не признака земли, только вдали раскиданы рыбачьи фелюги под парусами… кругом серое холодное море, волны, а внизу — скрип, качка и холод… Снова заснул… Открыл глаза — взглянул в окно — и вздрогнул от радости: налево, очень близко, гористые берега. Качка стала стихать. Выпил чаю с коньяком — и на рубку. Скоро сюда пришли и остальные, за исключением дамы, солнце стало пригревать, и мы медленно стали входить в Босфор…

До завтра, пора спать, Ґ десятого. В противоположном доме, который от Подворья отделен улицей в 2 шага, музыка. Что-то […] заунывно страстное. Играют, не знаю, на чем, — как будто на разбитом фортепиано… Теперь заиграли польку… В Подворьи тишина.

13 Апр. (воскресенье) 1903

Вход в Босфор показался мне диковатым, но красивым. Гористые пустынные берега, зеленоватые, сухого тона, довольно резких очертаний. Во всем что-то новое глазу. Кое-где, почти у воды, маленькие крепости, с минаретами. Затем пошли селения, дачи. Когда пароход, следуя изгибам пролива, раза два повернул, было похоже на то, что мы плывем по озерам. Похоже немного на Швейцарию… Подробно все расскажу при свидании, а пока буду краток. Босфор поразил меня красотою. К[онстантинополь] тоже. Часов в 10 мы стали на якорь, и я отправился с монахом и греком Герасимом в Андреевское Подворье. В таможне два турка долго вертели в руках мои книги, не хотели пропускать. Дал 20 к — пропустили. В Подворьи занял большую комнату. Полежав, отправился на Галатскую башню.

[Продолжение конспекта:]

Где я весной и летом? В Огневке? Летом, конечно, в Огневке, переводил «Манфреда»6.

Конец сентября — я в Москве: Чехов из Ялты сестре (или Книппер?): «Скажи Бунину…»

В октябре — я тоже в Москве: Чехов 28 октября: «Бунину и Бабурину привет». Бабурин — Найденов.

[Впоследствии Бунин писал о Найденове7:]

[…] Мы познакомились с ним вскоре после того, как на него свалилась слава, — именно свалилась8 — быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили — то в Петербург, то на юг, то заграницу… В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской наивности. […]

[Продолжение конспекта:]

Любочка?

Декабрь — я в Москве, последние встречи с Чеховым9. Репетиции «Вишневого сада». Макс Ли10. (В ном[ерах] Гунста первая ночь — в это время или раньше?) Тут, кажется «Чернозем»11.

24 Дек. мы с Найденовым уехали в Ниццу. Макс с нами — до Варшавы. Мы в Вену, она в Берлин12.

[Теперь в сохранившихся конспектах Бунина наступает перерыв в несколько лет.

В 1904 году Бунин потерял сына, одаренного мальчика, умершего после скарлатины. Бунин, разлученный с сыном, нежно любил его всю жизнь.]

1905

[Записи, относящиеся к 1905 году, привожу по книге Веры Николаевны1, так как оригиналов в архиве не нашла.]

В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября я последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгеньей Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно и очень нелегко для меня: всё вокруг, — и в саду, и в доме, и в его кабинете — было, как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!» Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, — этот кабинет, где особенно всё осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало «Воскресение» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной.

[17-го октября 1905 года, узнав о революции, Бунин решил поспешно уехать из Ялты.]

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×