старомодные башмаки, и по тому, что был в реглане старого покроя и в странной шляпе, сидевшей на крепкой голове несколько смешно, как словно бы на ряженом; горло перехватило; никто не знает, какое это горе, когда десятилетиями не можешь говорить на родном языке; воистину высшая тайна духа – язык; казалось бы, набор слов, состоящих из звуков, выражающих буквы, ан, поди ж ты...

Московское радио – когда Штирлиц умудрялся ловить передачи радиостанции Коминтерна в Берлине – еще больше подчеркивало его трагическую отдельность от России; уезжая на уик-энд в Шварцвальд, он останавливался в доме лесничего Фридриха Хермана, гулял по аккуратным дорожкам, присыпанным песком, в громадном еловом черном лесу; люди, встречавшиеся ему, мило здоровались; если было солнечно, замечали, какое чудное выдалось воскресенье, когда шел дождь, улыбались: «прекрасно для полей»; после бурелома деловито осматривали просеки: «в конечном счете погибают только больные деревья, естественная очистка леса, не правда ли?»

Когда Штирлиц приехал в Германию, берлинцы казались ему – несмотря на инфляцию, безработицу, крайнюю политическую нестабильность – самыми доброжелательными и при этом воспитанными людьми в Европе; «доброе утро», сказанное в Шварцвальде, не было обязательным, заученным с детства приветствием, а каким-то поэтическим актом признания доброты утра; если тебе объясняли, как найти нужную тропинку, делали это с любовью к лесу и с желанием приобщить тебя к окружающей красоте; но ведь потом, по прошествии трех лет, мне так же показывали тропинки в окрестностях Веймара, совсем невдалеке от Бухенвальда, из труб которого валил серый сладковатый дым. А может быть, спрашивал себя Штирлиц, это есть нормальное отталкивание неразрешимого? Ведь раковые больные отталкивают от себя знание приближающегося конца, происходит психологическая ломка сознания; нежелательное, страшное, неподвластное ни телу, ни духу исключается, будто этого нет и в помине; может быть, нечто подобное произошло и с немцами, когда народ понял безысходность положения? Нет, ответил он себе, слепая любовь подталкивает родителей к тому, чтобы находить любые оправдания ужасным поступкам детей; это чревато; я лишен такой привилегии, когда думаю о феномене немецкого народа. Поляки и югославы первыми в Европе поняли безысходность своего положения, но ведь они начали борьбу против того, что было объективным злом. Отчего же немцы так легко смирились со злом? Легко ли, переспрашивал он себя. Не мне судить. Нацизм предполагает тотальную закрытость. Такая категория, как откровенность, исключается из общежития. Никто не верит никому. Начинается двойная жизнь: на службе, в университете, трамвае и «убане» – говорят одно, думая при этом совершенно другое; дома страшатся детей, и не потому, что не верят им, но лишь опасаясь, что несмышленые малыши повторят что-то крамольное в киндергартене (деталь: в Аргентине детские садики так и называются – «киндергартен», первые были созданы немцами); воспитательница обязана сообщить об этом. А что последует? Увольнение? Превентивный арест? Каторга? Крематорий? Уровень крамолы определяет местное отделение гестапо; народный имперский суд есть крайняя мера, как правило, дорога на эшафот...

Но почему, уж в сотый раз спрашивал себя Штирлиц, даже в июле сорок четвертого, когда Красная Армия стояла на границах Восточной Пруссии, а союзники вторглись в Нормандию, когда конец был очевиден, когда продукты нормировались самым жестким образом, бомбежки стали ежедневными, почему же и тогда, когда нация могла сбросить Гитлера, – после покушения прошло три часа, во время которых люди имели возможность выйти на улицы городов и проголосовать массой против диктатора, – все, наоборот, старались перещеголять друг друга в изъявлении чувства рабской преданности параноику с бесцветными глазами? Неужели размытая чехарда правительств, определявшая политическую ситуацию в Германии после Версаля, породила в народе алчную тягу к власти непререкаемо сильного, который не позволяет перечить себе и слово которого – истина в последней инстанции?

А может быть, возражал себе Штирлиц, дело тут не в народе, а в тех государственно-правовых традициях, привычных людям? После феодальной раздробленности пришли Бисмарк и кайзер, которые приучили дедов и отцов тех немцев, которые истошно орали «хайль Гитлер!», что лишь избранник, мессия, может объединить нацию, дав ей таким образом спасение от окружающих ее врагов. Действительно, концепция возникновения германского государства построена не на сообществе личностей, обладающих конституционным правом на мысль и поступок, но на идее «вражеского окружения», которое единственно виновато во всех внутренних неурядицах, – до тех пор, пока не будет разгромлено и поставлено на колени. Перекладывание вины за экономические провалы и социальные катаклизмы на других дает резерв безнравственной власти, цепляющейся за те привилегии, которые она, эта абсолютистская власть, гарантирует охранительному, разбухшему, стремящемуся удержать «орднунг» фискально-надзирающему аппарату принуждения...

Веймарская республика – при всех ее издержках – была неожиданностью для немцев. Но, с одной стороны, они не привыкли к такому размаху свобод, и, с другой – социал-демократическое правительство не решилось на социально-экономические реформы, которые бы позволили не тысячам, а миллионам включиться в демократический эксперимент. Двойственность и трусливая непоследовательность мстят реанимацией прошлого. Но при этом оно, это прошлое, обрезает еще более страшные, уродливые и неодолимые формы: обращение к нации как к панацее от социальных зол и было той фишкой, которую Гитлер бросил на зеленый стол истории; «немецкость», «германский дух», «арийская общность» – эти термины, понятные обывателю, подмяли; быть частью общего легче, чем отстаивать – ежедневно и ежечасно – свою самость, личностную независимость, право на мысль и действие; господи, как же слаб человек на этой земле, как норовит он сбиться воедино и вычленить из своих рядов того, кто возьмет ответственность, провозгласив то, что угодно – на данном этапе – услышать всем?!

...Профессор Патерсон подошел к Штирлицу, – тот стоял у стойки один, время ужина, из ресторана сюда переберутся позже, часам к девяти, – протянул руку, назвал себя, сказал, что тронут звонком коллеги, и сел на высокий вращающийся стул.

– А если мы отлучимся на двадцать минут? – спросил Штирлиц. – Вся документация у меня в машине, я ее заберу, и мы вернемся, чтобы вместе проглядеть ее здесь?

Профессор взглянул на часы:

– Не опоздать бы на ужин...

– Ужин кончается в одиннадцать, Кордова – самый испанский город Аргентины, здесь едят поздно... В крайнем случае, приглашу вас в хорошую парижжю, гарантирую отменное мясо.

Когда они вышли на улицу, – гостиница была в самом центре – Штирлиц аккуратно проверился, не пасут ли американца, нет, все вроде бы чисто, пригласил его свернуть в переулок и там передал ему портфель.

– Профессор, здесь, – он кивнул на дорогой, еще довоенный карээновский портфель малиновой лайковой кожи, – ряд материалов, с которыми надо ознакомить сенат Соединенных Штатов... Посмотрите документы... Прочитайте мое обращение в сенат, – к сожалению, я подписал его псевдонимом, там объяснено, отчего я вынужден поступить так, – поглядите мое открытое письмо президенту Трумэну... Распорядитесь этими бумагами так, как это обязан сделать человек, которому дорог престиж Америки. Покажите документы людям Рузвельта – бывшему вице-президенту Уоллесу, Моргентау... Портфель не оставляйте без присмотра, хорошо? В городе работают самые приближенные ученые Гитлера, их крепко охраняют как местные власти, так и люди СС, – они умеют охранять, это я вам говорю, мне доводилось бывать в рейхе... Я позвоню вам через час... Если вас заинтересует то, что я вам передал, скажите, что вы удовлетворены, тогда я буду знать, что меморандум попадет по назначению... Если же все это покажется вам ерундой, скажите, что вы уже легли спать... И сожгите бумаги, ладно? У меня есть копии, буду искать другие пути, чтобы сообщить миру о происходящем здесь, никаких претензий. До свиданья...

И, свернув во дворик, Штирлиц быстро вышел на другую улицу.

Он сел в подошедший автобус и отправился на окраину, в темноту, только там чувствовал себя более или менее спокойно.

...Через час позвонил Патерсону; тот снял трубку после первого же гудка, видимо, сидел у аппарата:

– Слушайте, Планн, это же черт знает что такое! Я не верю глазам!

– Не понял, – усмехнулся Штирлиц: понесло профессора, конец конспирации, – не понял, – повторил

Вы читаете Экспансия — III
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату