Седьмого ноября в советском посольстве был для меня первым. Я ходила с рюмкой по переполненному залу, разглядывая незнакомые лица. Подошел Владимир Семенов, советник посла:
— Лариса, с тобой хочет познакомиться жена Горького.
— Какого Горького?
— Писателя. Буревестника революции.
Семенов явно что-то путал. Я знала о Екатерине Павловне, у которой даже была однажды в московской квартире на улице Чаплыгина с журналистской целью: расспросить ее о том, как писалась картина «Горький и Ленин слушают сонату Бетховена „Аппассионата“».
Вторая жена писателя — Мария Федоровна Андреева, — помнилось, давно умерла.
— Возможно ли? Одна жена в Москве, другая мертва, — неуверенно сказала я.
— Нет, третья. Жена Герберта Уэллса. То есть… совсем запутался… Баронесса…
Сердце мое замерло. Неужели он говорит о той легендарной красавице-аристократке, которой посвящен роман Горького «Жизнь Клима Самгина»? Что я знаю о ней? Вдова молодого графа Бенкендорфа, убитого крестьянами в собственном эстонском поместье, она, оставаясь в Москве после Октября, была взята чекистами под стражу вместе с английским дипломатом Брюсом Локкартом. Позднее, когда их обоих выпустили и Локкарт вернулся в Англию, она вошла в дом Максима Горького и стала незаменимой для писателя. В целях самозащиты вступила в брак с бароном Будбергом, которого тут же отправила навсегда жить в Южную Африку. Еще знаю я, что у баронессы было двое детей от Бенкендорфа. И это все.
В отличие от многих своих литературных сверстников, и тем более писателей младшего поколения, я всегда искренне считала Максима Горького величайшим писателем. Снобизм в отношении к нему многих интеллектуалов, — кстати, некоторые из них обязаны Горькому: те жизнью, те благополучием, но люди не любят вспоминать чужие благодеяния, — объясняется оскоминой поколений на большевиков, тоже многим обязанных Горькому, и отчасти своей победой. Надеюсь, когда история поставит на места все события и определит все политические и культурные акценты XX века, Горький станет во весь рост, и люди заново прочитают его книги. Без предвзятости.
Владимир Семенов подвел меня к толстому, большеротому монстру, некогда бывшему женщиной. Вуалетка опускалась с маленькой черной шляпки, которая сидела набекрень на взлохмаченной голове. Вся вуалетка была усыпана подрагивающими черными мушками.
— О-о, я мечтала с вами познакомиться, — сказало существо сильным басом, — обожаю ваши стихи.
— Полно, откуда вам знать мои стихи, я не так знаменита, — ответила я невежливо, сразу разочаровавшись в этой особе и не желая притворяться.
— «А жизнь то клюква, то малина, то волчья ягода одна», — процитировало странное создание мои строчки. И я — тщеславная — зарделась, открыла рот для благодарных слов, но «оно» пробасило: — Ну как? Хорошо я подготовилась к встрече? Все просто: у нас общие знакомые, я взяла у них сборник ваших стихотворений.
Мария Игнатьевна, законная жена барона Будберга, вдова графа Бенкендорфа, дочь украинского помещика Закревского, возлюбленная английского дипломата и шпиона Локкарта, сожительница Максима Горького, гражданская жена писателя Герберта Уэллса, вошла в мою жизнь.
Мы были знакомы недолго. С семьдесят третьего по семьдесят пятый — год ее смерти. А если учесть, что в конце семьдесят четвертого она навсегда уехала из Лондона к сыну в Италию, то и совсем мало. Встречи считаю по пальцам — не более двадцати. Но каждая встреча с нею — спектакль.
Она самая не аристократическая аристократка из тех, кого я встречала или представляла себе. Несмотря на акцентированный, в сторону английского, ее особый русский язык, несмотря на экзотичность и неряшливость в одежде, несмотря на умопомрачительные легенды, которых я наслушалась о ней, она казалась мне совершенно своей, российской, домашней, даже советской, или, как теперь бы сказали, совковой. У меня не было к ней никакого особого почтения — она его не вызывала, даже литературное любопытство к историям, которые она могла бы поведать, у меня куда-то пропадало, когда мы начинали говорить. Уходило ощущение разницы в наших возрастах, и эти разговоры можно было назвать просто болтовней.
Мы встречались на приемах в разных посольствах — она ходила везде, — в доме ее подруги Саломеи Николаевны Андронниковой, в доме переводчицы Сюзанны Лепсиус и искусствоведа Ефима Шапиро — прелестном круглом домике возле Ноттинг Хилл-гейт, и, конечно, у нас, в Шеринхэм. К себе Мария Игнатьевна не приглашала, говоря:
— У меня грязь, беспорядок. В последнее время, по старости, я не люблю принимать гостей — хлопотно. И дорого. Иногда собираю вместе несколько человек, только выпить.
Она сразу стала со мной на «ты». Мне это не понравилось. Однажды, у Саломеи, решив защитить революцию от нападок трех старых эмигранток, я сказала:
— Если бы не революция, я мыла бы полы в доме Марии Игнатьевны. Она мне «ты» говорит, хотя мы на брудершафт не пили. Как прислуге.
Мура внимательно посмотрела на меня. Подняла перед своим носом указательный палец, повела им вправо-влево и медленно пробасила:
— Ты бы не мыла. Не тот характер. В город подалась бы и там наблядовала себе какой-нибудь титул.
Заметив, что я вспыхнула, она добавила:
— Как я. Уехала из Лозовой, маленький городок…
— Лозовой?! — почти закричала я. — Мой отец родом из Лозовой.
— Что ты говоришь? Как интересно. Почти землячки. У нас там был прекрасный дом. На горке. Когда я приехала в Вашингтон и меня везли из аэропорта через центр, я увидела точь-в-точь домик, как наш, и закричала: «Вот, вот в таком в Лозовой мы жили». А мне говорят: «Это Белый дом». Но родилась я в Березовой Рутке, в именье…
Несколько позже, приехав в Москву, рассказала я отцу о Марии Игнатьевне. Он, 1907 года рождения, был много моложе ее. Не рискую назвать год рождения Марии Игнатьевны, помню, как Ефим Шапиро сказал уже после ее смерти: «Насколько мне известно, Мура спрятала в карман лет шесть, а то и десять».
— Закревская? — задумался отец. — Вообще-то я учился в гимназии с одной Закревской, она, кстати, моя четвероюродная сестра по маме. Красивая была девочка.
В Лондоне я не преминула сообщить Марии Игнатьевне, что сказал мне отец.
— Вот видишь, — ухмыльнулась Мария Игнатьевна, — мы родственницы, а ты полы у меня собиралась мыть. Впрочем, все наши аристократы — плебеи. Мой предок, Григорий Осипович Закревский, тайный сын императрицы Елизаветы Петровны. Ну и что? Сама императрица по маме — бог знает кто! Лучше не вспоминать, а делать благородную физиономию. И она скорчила надменную гримасу.
Как-то я спросила ее:
— Знаете ли вы, Нина Берберова собирается писать о вас книгу?
Нина Берберова была эмигрантская поэтесса и литературный критик, в первые годы эмиграции она вместе с поэтом Владиславом Ходасевичем жила в Италии рядом с Горьким.
— Ха-ха, — отозвалась Мария Игнатьевна. — Пусть пишет. Я сообщила ей массу дезинформации.
— Вы бы сами написали о себе книгу.
— Нет, если писать, то о Горьком. Ох, какую книгу я могла бы написать о нем! И о себе заодно. Он, кажется, любил меня больше, чем других женщин.
— Не он один, — говорю я, готовая перечислить всех известных мне знаменитых возлюбленных и мужей Марии Игнатьевны, чтобы, по возможности, узнать о неизвестных.
— Нет, — улавливает она мои мысли, — подлинная любовь ко мне была только у Алексея Максимовича.
— А вы его любили? — пристаю я.
— Слушай, — говорит баронесса, — налей мне еще водки.
И, выпив, вздыхает: