Французы собирались группами, смотрели на Володю, говорили: «О!» – смеялись. Этих людей в нездешнего цвета мундирах я вначале считал вспомогательными войсками каких-то немецких союзников. Французскую речь я не слышал. Опыта, который и не знающему язык позволяет на слух определить, на каком языке говорят, у меня не было. Мундиры их были не новы, но как раз такую одожду и должны были носить вспомогательные войска. И запах их сигарет, в которых у них не было недостатка, был непривычен, как цвет их мундиров, как звук их речи, которую они самолюбиво не стремились сделать понятнее для немцев или для нас, как их манера курить, не вынимая сигарету изо рта, не сбивая пепел, не похожая на все, что я видел до сих пор. Огонек у губ, а не жжет. Бумага обуглилась, но не сгорела – огонь прошел по сердцевине сигареты. Привычка попыхивать, посапывать, покуривать, а не затягиваться жадно. В речи их, когда они обращались к немцам, не было слышно немецких слов. Даже поторапливая конвоира, чтобы он не держал их у проходной, а вел скорее в лагерь, они кричали что-то вроде:
– Але, але!
А на его недовольный выкрик отвечали длинной фразой, в которой он мог бы уловить только рассудительно-ироническую интонацию и восклицание: «О-у!»
Я и посчитал этих несильного сложения людей солдатами вспомогательных войск немецких союзников потому, что они держались независимо. Правда, в первые же лагерные дни я узнал, что давление на их независимость в десять раз слабее, чем на нашу. С многоступенчатостью этого давления знакомишься в первый же день: в фабричной столовой, у Гришкиного раздаточного окна, на работе. Самая грязная баланда и самая грязная работа – наши. У поляков чуть больше хлеба и сигарет. Разница измеряется граммами. Важны не граммы – важна разница. Возникали в лагере неясности: куда, например, отнести прибалтов? Однако тут же каждому отводилась его ступень. Чем чище баланда, тем легче работа и мягче обращение. Французов обедать водили в немецкую столовую, и суп им наливали из немецкого котла. Но, конечно, независимо они держались не только потому, что это им давалось легче. Немцы еще стояли у наших границ, еще невероятная толща времени отделяла меня от того, что произошло потом, а они уже были здесь. Я был еще дома, их судьба была для меня в двух газетных строчках, в неясных газетных снимках, еще я мог поверить во все что угодно, но только не в то, что окажусь с ними в одном месте, а они уже работали на этой фабрике. Страна их была разбита, плен стал бессрочным, новые пленные с востока должны были только укреплять их в этой мысли, но они держались независимо и не шли на союз с немцами, хотя немцы теперь воевали с нами, а их склоняли к союзу и сотрудничеству. А ведь враг склоняет пленного к сотрудничеству не только хорошим, но и дурным обращением с ним. Лагерные помещения французов были в точности похожи на наши. Те же стандартные койки в два яруса, то же отсутствие воздуха, тот же соломенный запах.
Но, как бы то ни было, их ощущение опасности отличалось от нашего. Поэтому они посмеивались или осуждали Володю, когда он направлял велосипед на Андрия, а сам Андрий, который, должно быть, никогда не ездил на велосипеде и потому панически боялся его, не отступал, а вновь и вновь пытался остановить Володю и уговаривал его плаксиво:
– Володя, побьют!
Володя пролетал мимо, едва не ударив Андрия, делал разворот, как будто бы для того, чтобы поскорее опять его напугать. Я тоже было сунулся на помощь Андрию, но Володя так грозно на меня прикрикнул, так яростно направил на меня велосипед, что я тут же отскочил.
Володе кричали:
– С ума сошел!
То, что это перестало быть игрой, почувствовали даже французы. Из их толпы тоже что-то крикнули предупреждающее Володе. Но было уже поздно. Прибежали охранники и лагерные полицейские, стащили Володю с велосипеда и поволокли в вахтерку. Он выгибался, волочился, загребал ногами. В дверь его долго не могли втолкнуть. Он упирался в притолоку, хватался за ручку двери. Его отрывали, а он хватался опять. Казалось, странное опьянение его не прошло, и он просто не чувствует боли. Кто-то крикнул поощряюще:
– С одним не могут справиться!
Кричали что-то и французы. Сбежались еще полицаи. Нас потеснили и дверь наконец захлопнули.
Минут через десять Володю выпустили. Он остановился у порога вахтерки, нагнулся, почистил брюки. Андрий бросился к нему.
– Били?
Володя крикнул ему в ухо:
– Нет, Андрий, не били!
Андрий поверил, а увидев, что все смеются, сказал растерянно, гнусаво:
– Били! Обманываешь.
А мне запомнилось Володино пьяное, глухое лицо, когда он, рискуя кого-то сшибить и расшибиться, летел на велосипеде, спешил накататься, пока не схватят. А ведь день у него прошел обычно, и он, конечно, сам не знал, что, увидев оставленный у проходной немецкий велосипед, так опьянеет именно потому, что велосипед относился к числу предметов недоступных, запретных.
Об этом я заговорил с Володей, а он мне ответил:
– Будешь много думать, ногу сломаешь.
Радоваться как будто было нечему, но я был доволен, что он разговаривал со мной.
– Почему? – спросил я, хотя уже знал, какой будет ответ.
– Под ноги некогда смотреть.
Еще в лагере говорили: «Будешь думать, вши заведутся».
Вшей действительно было много. Все в лагере думали, тосковали, тоску называли думами, мыслями, так что эту легенду ни опровергнуть, ни доказать было нельзя.
Когда на горе показался Пауль с двумя фабричными охранниками, мы вкатили вагонетку на поворотный круг и стали ее с криками разворачивать. Форма у охранников была поскромнее, чем у лагерных полицаев, и дел они с нами почти не имели. Утром принимали по счету – и открывали заводские ворота. Мы