ночному конвою, так прибегал к нам. Другие полицаи появлялись в наших помещениях в форме. Ночью они могли вступить и с переговоры. И, если лагерь успокаивался, они уводили грозящего, не выплеснувшего ярость Апштейна. Свет гасили, нервное возбуждение падало, усталость брала свое.
А по воскресеньям Апштейн выкрикивал номера штрафников. И то, что это был Апштейн, по-особому освещало мою неудачу. Если кому-то в лагере доставалось от Апштейна, он обычно не признавался – попасться Апштейну казалось верхом неловкости.
Костик спал, укутавшись в одеяло с головой. Гордиться ему было нечем. Но, когда вечером нас вернут в лагерь, он встретит меня смехом. Только в первый день он немного смущался. А теперь он держался со мной так, будто победил или, по крайней мере, обманул судьбу. Я попался, а он нет. Вот и взял верх над судьбой и заодно надо мной. Это были какие-то странные расчеты с судьбой, но Костик ведь изо всех своих слабых сил старался подражать немногочисленным нашим блатным.
Штрафникам объявляли, что наказание за следующий проступок мы будем отбывать в концентрационном лагере.
Я не отработал своих шести воскресений, а этот обыск просто обрушился на меня. В моем шкафчике стоял бумажный мешок из-под цемента, наполовину наполненный картошкой. Цемент тщательно вытряхивали, но все равно его много оставалось в бумажных складках. Когда лезли за картошкой, бумага хрустела, выстреливала цементную пудру, так что изнутри весь шкафчик был в белой пыли. Как только откроют дверку, обыскивающие сразу увидят и эту цементную пыль и мешок. Я даже представил себе, как они, чисто одетые, в лакированных сапогах, брезгливо дотронутся до мешка, заставят меня его вытащить, еще раз тщательно осмотрят шкафчик и найдут на верхней полке кинжал. Все это было так неизбежно, что я отчетливо представлял себе их позы, выражения лиц, голоса. Видел, с каким охотничьим торжеством присоединится к этой компании Пауль.
Воровство картошки застало заводскую и лагерную полицию врасплох. Несмотря на ежедневные обыски у ворот, несмотря на то, что Гусятник и его помощники переключились на охрану картошки, она все же поступала в лагерь. Тут ее прятали в матрацы, а вечером пекли или варили в суповых мисках. Выставляли сторожевых на то время, пока чистили, и на то, когда варили. Однако нельзя спрятать запах вареной или печеной картошки. И однажды комендант, не переступая порог, потянул носом и объявил, что мы лишаемся печки на сорок дней.
Картошку в бумажном мешке мне дали на сохранение. Кто-то пронес, а хранить опасался, потому что это риск столь же большой и к тому же с каждой минутой нарастающий. В любое время могут войти, перетрясти матрацы, шкафчики. Хозяина картошки я не знал. Я имел дело с Левой-кранком. Он стоял сейчас в первой шеренге и не оборачивался. Ему и не за чем было оборачиваться – свою долю картошки я получил. У Левы-кранка были ласковое бабье лицо и сточенный на электрочилке палец. Слова его льстили и отрезали дорогу для отступления. Он сказал, что стоящие люди обратили на меня внимание и что от меня зависит, приблизят ли они меня к себе. Внимание стоящих людей, конечно, привлекла моя попытка залезть в кухонный барак. Но сам Лева-кранк тогда совсем по-другому ее оценил.
– Не умеешь – не берись! – вот что он мне тогда сказал. Это была угроза. Кому-то я навредил. Может, даже закрыл единственный источник, которым другие пользовались умно и осторожно. Или других должен был пустить вперед. Я догадывался, что моя неудача кого-то затронет, понимал, что нетерпение мое было от страха, но не думал, что другие увидят это еще яснее, чем я. И никак не ждал, что от стоящих людей будет говорить Лева-кранк. Люди, о которых говорил Лева-кранк, сами должны быть на него похожи. Но не устоял, взял картошку. Лева дал мне замок, и мой шкафчик впервые стал запираться.
С того момента, как переводчик объявил, что будет обыск, я ждал, что Лева-кранк обернется, найдет меня взглядом, хотя бы подмигнет, подаст какой-то сигнал участия и сочувствия. Рядом с ним стоял Николай Соколик, и было совсем нетрудно догадаться, что это и есть стоящий человек. Лева поворачивался к нему, и я видел его бабью щеку. Вот что было ужасно! Эти люди так ясно увидели мою предрасположенность к неудачливости и так спокойно ее использовали! С того самого момента, как попал в лагерь, я понял, что надо меняться, но не менялся. Видел, как неизбежно вела к беде уступчивость, пугался, когда понимал, что такие, как Лева-кранк, мгновенно меня разгадают, но не мог измениться. Когда-то, не помню уж, по какому случаю, отец сказал мне: «Москва слезам не верит!» Среди других взрослых поговорок и пословиц, которые непонятными и неразгаданными задерживала память, эта показалась мне самой жесткой. Помню, отец был благодушен. Во время воскресной прогулки мы куда-то далеко забрели, рант в новых туфлях натер мне ногу, и я, должно быть, привередничал и капризничал. Слова отца поразили меня. Я спрашивал, почему не верит. Отец объяснял. Но для него было слишком явно, а для меня слишком непонятно. Я не понял и справился с этим так, как уже привык справляться:
Если бы сейчас я и захотел меняться, то все равно бы не поспел за событиями и людьми. Но я не хотел меняться. Здесь были и мое отчаяние, и упрямство, и ощущение правоты, которое давало мне силы. А такие люди, как Лева-кранк, только усиливали мое упрямство.
У входа в лагерное здание полицейские выстраивались коридором – готовились загонять нас.
Андрий с просительной гнусавостью спросил Костика:
– Не видел, за баландой поехали?
– Глухая нянька! – сказал Костик.– Володя, Володечка! Не видел!
Василь смотрел на носки своих солдатских ботинок.
– У меня картошка в шкафчике,– сказал я.
Костик театрально всплеснул руками.
– Попал!
Володя не повернулся ко мне, но я увидел, как изменилось выражение его глаз.
– Начнут загонять,– сказал он быстро,– иди вперед и выбрось. Пусть ищут, чья!
– Они сами вперед пойдут,– сказал Костик.
– Мешок в цементе,– сказал я,– по цементной пыли найдут.
– Скажи, ключ потерял,– все так же быстро предложил Володя.
– Замок сломают,– сказал Костик.
Они как будто не спорили, а высказывались. Каждый шел от чего-то своего. Володя не обращал внимания на Костика, а Костику нравилось разрушать его предложения. Он стоял, презрительно