лагеря, надеялись на какую-то передачу. Это был почти такой же волнующий, тревожный момент, как и приход Софьи Алексеевны. Здоровые помнили о тифозных, нам было хуже всех. Передачи и записки вызывали ревность, Я был среди тех, кого появление двуколки с баландой приводило в отчаяние. Совсем недавно я даже воспоминаниями опасался себя связывать с теми, кто боялся или не хотел бежать. А сейчас сама жизнь моя зависела от того, вспомнит ли меня кто-нибудь в лагере. Но некому было вспомнить (потом я узнал, меня считали давно умершим), и дела мои становились все хуже. Софья Алексеевна спрашивала:
– У тебя есть родственники в лагере? Мать, братья, сестры?
Я лежал, отвернувшись, не отвечал.
На следующий день передала мне половину бутылки теплого взболтанного лимонада.
– Костик передал,– сказала она.
Лимонад был поразительнее появления самой Софьи Алексеевны. Значит, все-таки что-то произошло, какое-то невероятное изменение в нашей жизни. Откуда Костику взять лимонад? Но почему неполная бутылка и никакой записки? Однако радость была сильнее подозрений. Это была моя первая передача, и я расхвастался:
– Костик передал!
Сосед потряс меня.
– Это докторша. Ты ж и в бреду: «Костик, Костик!» И сейчас плачешься: «Никто ничего не передает». Я слышал, она спрашивала у Соколика, кто такой Костик. Это ее лимонад. Половину она Ивану Шахтеру отлила. Я видел.
Сосед был старше меня, он тоже не имел передач. Однако слезливость моя исчезла. Полбутылки взболтанного лимонада показали мне, сколько может Софья Алексеевна. Бредовые переживания и представления стали меньше места занимать в моей памяти, перестали формировать мои мысли. Я все так же приходил в отчаяние, когда из лагеря привозили баланду, приносили передачи и записки, но уже радовался движению дневного света по нашему помещению. Просыпался, когда края светомаскировочной бумаги синели. Это была самая дорогая минута – начало свободного дня. Дежурная сестра не торопилась поднимать бумагу – надо было выключить спет. Я просил, и бумага поднималась. Для здоровых эта еще ночная синева была страшной, отравленной голодом и недосыпанием, полицейскими криками. В эту минуту я чувствовал себя счастливчиком: побег, тюрьма, перелом руки, тиф. У меня было больше перемен тяжелого. Ночная синева растворялась будничной серостью. Выздоравливающие просыпались, говорили, как прошла ночь, что делали больные – ночной бред тяжелее и замысловатее дневного. Сестры носили градусник, которым очень дорожили, помогали умыться к приходу Софьи Алексеевны. Солнце освещало штукатурку на потолке и стенах, а часам к десяти ложилось на одеяла. Яркий солнечный свет внушал неоправданный энтузиазм и надежды. Он не потерял яркости и медлительности с тех пор, как мы перестали его замечать. А произошло это, когда мы попали в лагерь. Все-таки беспамятство, сквозь которое мы прошли, изменило и размягчило нас. «Ждут комиссию Красного Креста»,– догадывался кто-то, и с ним не спорили. Врач, сестры, градусник, лимонад, а главное, то, как
Вначале мне казалось, что болезнь изменила и смягчила характеры и Соколика, и Левы-кранка, и Бургомистра, Бориса Васильевича. Я видел плачущего Леву-кранка, который боялся оставаться среди таких же больных – кто-то в бреду пытался его душить. Лева панически кричал: «Сестра, сестричка! Сестричка!» А когда Мария приходила, просил: «Посиди со мной».
Он что– то лепетал, спрашивал: «Я не умру, не умру?» А когда Мария поднималась, плакал навзрыд.
Плотный Борис Васильевич тяжело переносил высокую температуру. Глаза его были открыты и неподвижны. Он молчал, не отвечал на вопросы, не просил воды. А когда приносили воду, меняли мокрое от пота одеяло, не благодарил. Испачкавшись собственной рвотой, не звал на помощь, соседи звали сестру. Он не показывал, что слышит, когда его ругали за неподвижность и молчаливость. Но только однажды я слышал, как кто-то сказал Марии:
– Зачем вы его лечите? Все равно его надо убить.
И ревниво следили за Софьей Алексеевной, долго ли она задерживается около Бургомистра.
Она задерживалась столько же, сколько и у других, спрашивала его, брала за руку, считала пульс, а он все так же неподвижно смотрел на нее.
– Вы меня слышите? – спрашивала она.– Я врач, вы мне должны ответить.
Он кивал. Она что-то говорила Марии и проходила.
Тверже всех, пожалуй, переносил болезнь Соколик. Почти не терял сознания, не паниковал, был послушен и терпелив. Болезнь обострила его черты, но и сделала благообразнее. Близорукость стала заметнее. Он здоровался с Софьей Алексеевной, когда она подходила, заговаривал с ней. Она его похвалила:
– Хорошо держитесь.
Он был благодарен ей и за похвалу и за это «вы». Я никогда не слышал, чтобы Соколик так вежливо и уважительно с кем-то разговаривал. Я ревновал Софью Алексеевну к Соколику и боялся за нее. Она не могла знать, что по каким-то причинам, может быть, непонятным ему самому, Соколик рано или поздно должен был обидеть даже самого приятного ему человека. Видно было, как раздражение накапливается в нем, но нельзя было понять, с чего оно начинается. Будто борясь с отвращением, отворачивался он от