жуткий шлак, который мешал разгораться коксу в отопительных печах бюргогауза, был на другой стороне цепи. Но цепь, несомненно, была одна. Это была страна, в которой дураки взяли верх над умными, жестокие и жадные над добрыми. Это не сейчас, а тогда я так думал и чувствовал.
И все же именно у Фолькен-Борна, особенно в первые дней десять, когда я, пораженный обилием солнца, тишиной, уединенностью, непривычными смоляными запахами, нежданными грушами, торчал на крыше, именно в эти дни в моей душе открылась заслонка, которая стала пропускать впечатления, ранее туда не проникавшие совсем. Они очнутся во мне через много лет, когда осядут горечь и ненависть, когда я смогу проехать в одном автобусе с громко разговаривающими немецкими туристами и не выйти на первой же остановке. Тогда, должно быть, придет время этим впечатлениям завершить свой долгий инкубационный цикл. И я вспомню, как,
Только одним способом совершаются все фундаментальные победы дураков над умными. Под давлением обстоятельств умник сам себя подвергает ревизии, жестокость называет бескомпромиссностью, злобность решительностью, участие в массовых преступлениях долгом или там голосом крови. Но и осводождение происходит сразу во многих душах. Насильственные связи распадаются, понятиям возвращаются истинные имена. В циничном «эгаль – етцт криг!»уже содержалась возможность более широкого взгляда на вещи. «Аллес шайзе!»было уже гигантским шагом вперед, заигрыванием со старой мыслью о всемирном равенстве людей с условием, конечно – поскольку еще есть возможность ставить условия,– что завоеватели и подвергавшиеся завоеванию равно виноваты. Перед чем? Ну, скажем, перед историей. Тут больше, конечно, тоска по практическим вещам: генералы не так хороши, противник не так слаб, как это предполагалось. Но здесь же и мысли о душе, и обращение к философии. Далеко еще до призывов о сострадании. Но призыв отпускать друг другу грехи уже содержится.
Все равно – сейчас война!
Все дерьмо!
Когда в конце сорок четвертого я оказался с ведерком блака на крыше «Фолькен-Борна», всего этого уже нельзя было не чувствовать. С крыши были видны кирха, дома, шоссейная дорога. По дороге время от времени шла военная техника: грузовики, танки. Танки были размалеваны желтой краской, нетрудно было догадаться, откуда они пришли. Видно было, как чахнет эта техника без бензина. Уродливые газогенераторные печки смонтированы не только на грузовиках, но и на танках. Должно быть, ради экономии топлива одно гусеничное чудовище тащило на буксире другое.
На фабриках все мы замечали, как постепенно перерезалась одна питающая артерия за другой. Даже у «Фолькен-Борна» больше не занимались сельскохозяйственными машинами, а электро– и бензомоторные пилы скапливались во дворе и в красильном цеху – их некуда было отправлять.
Что– то разладилось, утратило смысл в рабочем ритме. Накапливалось ожидание. И тут приметам зримым предшествовали приметы незримые. Потом я уже понял, как верны такие приметы. Тогда же я просто ориентировался с их помощью. Это потом я заметил, что определенному слою жизни, определенному ее уровню, состоянию соответствуют определенный цвет стен, стертость лестничных ступеней, длина ожидания и, как сказали бы теперь, определенный цвет эмоций. Тогда же я замечал, как вяло включаются немцы в работу после обеденного перерыва, или поражался, застав двух немцев, забравшихся покурить в кочегарку, осваивавших такие места на фабрике, которые раньше находили и осваивали мы.
То, что на крыше у «Фолькен-Борна» у меня были минуты для созерцательной вялости, тоже было следствием всех этих перемен.
Сам «Фолькен-Борн» – легкая работа, «ляйгт арбайт» – для истощенного подростка тоже стал возможен только в этом году.
«Фолькен– Борн» был даже не фабрикой, а мастерскими. Подвижные электро-и бензомоторные пилы здесь не изготавливались, а только собирались. Работали едва три десятка человек. Французы Жан, Марсель и русский Александр Васильевич Громов, белорус Саня с личиком пожилого лилипута, как и я, дошедший до полного истощения, и несколько немецких парней того наполненного тревожным ожиданием возраста, когда тебя от мобилизации в обреченную, погибающую армию отделяет несколько месяцев или недель, и пять-шесть пожилых немцев, по болезни или по возрасту ушедших от смертельной мобилизационной опасности.
В общем, это было какое-то инвалидное производство. После двенадцатичасового непрерывно грохочущего маятника на вальцепрокатном в цехах «Фолькен-Борна» было неправдоподобно тихо и пусто. Я сразу уловил одну особенность этой тишины, но не сразу решился в нее поверить. Это была вежливая тишина. Мои уши, нервы, настроенные на постоянную опасность, улавливающие крики, угрозы, замахивания, даже когда они были не на меня направлены, вдруг обмякли в новой среде. Постоянное напряжение, готовность не отпали – они перестали получать материал для обработки. Отказала и, казалось бы, уже многократно проверенная способность ориентироваться в немецких лицах, быстро оценивать их на злобность и незлобность. Это было не так трудно, как сейчас может показаться. В тех крайних обстоятельствах должны были вырабатываться и более сложные системы ориентации. А злобность и агрессивность не прятались. Они были проявлениями благонамеренности и гражданственности. Однако старший мастер на «Фолькен-Борне», о котором я сразу решил: «Зол, опасен, будет драться»,– ни разу не замахнулся на меня. И хотя можно было понять, что мы с Саней, с пассивностью истощенных людей сопротивляющиеся любой работе, вызываем у него неприязнь, он терпел нас, не очень показывая свое отвращение. Я помню только одно его замечание. Мы с Саней, везли из монтажного цеха в красильный бензомоторную пилу и остановились погреться на солнце посреди двора. Во дворе не было никого, в черном проеме двери, ведущей в монтажный цех, никого не было видно. И мы тянули, топтались на месте до тех пор, пока из черного проема не двинулся к нам старший мастер. Было видно, что он давно за нами наблюдал, и шел к нам той походкой, которая яснее слов говорила: «Сейчас вы получите». Он подошел к нам, холодно показал на окно второго этажа к сказал:
– Из этого окна на вас господин Фолькен-Борн смотрит.