И в Анциуме и в Риме рассказывали чудеса об утонченности, до какой дошел разврат цезаря и его любимца, но все предпочитали иметь над собой изысканного цезаря, а не озверевшего под влиянием Тигеллина. Тигеллин терял голову и не знал, что ему делать, потому что цезарь много раз заявлял во всеуслышание, что во всем Риме и при дворе есть только две души, способные понять одна другую, и два подлинных эллина: он и Петроний.
Поразительная ловкость последнего убеждала людей, что влияние его будет продолжительным. Не представляли себе, как бы цезарь мог обойтись без него, с кем разговаривал бы о поэзии, музыке и езде на колеснице, в чьи глаза смотрел бы, желая увериться в совершенстве своих художественных произведений. Петроний, казалось, не придавал ни малейшего значения своему высокому положению. Как всегда, он был небрежен, ленив, остроумен и скептичен. Часто производил впечатление человека, который смеется над всеми, над собой, над цезарем, над миром. Иногда он дерзал в глаза осуждать цезаря, и когда думали, что он зашел слишком далеко и готовит себе гибель, он ловко оборачивал свое осуждение таким образом, что оно становилось высшей похвалой, и присутствующие изумлялись и думали, что нет того положения, из которого Петроний не вышел бы с триумфом.
Однажды, приблизительно через неделю после возвращения Виниция из Рима, цезарь читал в небольшом кружке друзей отрывок из своей поэмы 'Троя'. Когда он кончил и когда отзвучали восторженные аплодисменты, Петроний, которого цезарь вопрошал глазами о мнении, сказал:
— Никуда не годные стихи, их стоит бросить в огонь.
Присутствующие замерли от ужаса, потому что Нерон никогда в жизни ни от кого не слышал о себе такого сурового суждения; и лишь на лице одного Тигеллина отразилась радость. Виниций побледнел, он думал, что никогда не напивавшийся Петроний на этот раз был пьян.
Глубоко раненый этой оценкой, самолюбивый Нерон спросил ласковым голосом, в котором таилась ярость:
— Что же ты находишь в них плохого?
Тогда Петроний обрушился на него.
— Не верь им, — сказал он, показывая рукой на окружающих, — они ничего не понимают. Ты спрашиваешь, чем плохи твои стихи? Если хочешь услышать правду, то я скажу: они хороши для Вергилия, хороши для Овидия, хороши даже для Гомера, но не для тебя. Тебе нельзя писать таких. Пожар, который ты изображаешь, недостаточно пылает, твой огонь недостаточно жжет. Не слушай лести Лукана. Его за такие точно стихи я назвал бы гением, но не тебя. И знаешь почему? Потому что ты больше всех их. Кому боги дали столько, сколько тебе, с того и больше можно требовать. Но ты ленишься. Ты предпочитаешь спать после завтрака, а не работать. А ведь ты мог бы создать произведение, какого до сих пор не слышал мир, — поэтому в глаза говорю тебе: пиши лучше!
Говорил он это небрежно, словно с насмешкой, и вместе с тем с упреком, но глаза цезаря затуманились неизъяснимым удовлетворением, и он сказал:
— Боги дали мне небольшой талант, но кроме этого дали и нечто большее, а именно — подлинного знатока и друга, который один умеет сказать правду в глаза.
И он протянул свою жирную, покрытую рыжими волосами руку к золотому светильнику, украденному в Дельфах, чтобы сжечь рукопись.
Но Петроний отнял стихи, прежде чем пламя коснулось пергамента.
— Нет, нет! Даже такие плохие — они принадлежат человечеству. Оставь их мне.
— Позволь в таком случае прислать их тебе в ларце, какой я выберу для тебя, — ответил, обнимая Петрония, цезарь. Потом он сказал: — Да, ты прав. Мой пожар Трои недостаточно ярок, мой огонь, действительно, не жжет. Я думал, что достаточно быть равным Гомеру. Застенчивость и скромность всегда мешали моему творчеству. Ты открыл мне глаза. Но знаешь, почему это так? Когда скульптор хочет созидать бога, он ищет себе модель, а у меня не было модели. Я никогда не видел горящего города, и потому в моем описании недостает правдивости.
— Чтобы понять это, нужно быть великим художником, и ты понял это.
Нерон задумался и потом сказал:
— Ответь мне, Петроний, на один вопрос: жалеешь ли ты, что Троя сгорела.
— Жалею ли я?.. Клянусь хромоногим супругом Венеры, нисколько! И вот почему. Троя не сгорела бы, если бы Прометей не подарил людям огня и если бы греки не объявили Приаму войны; а если бы не было огня, Эсхилл не написал бы своего 'Прометея', равно как без войны Гомер не создал бы 'Илиады'… И я предпочитаю, чтобы существовали 'Прометей' и 'Илиада', чем какой-то городок, наверное грязный и тесный, в котором теперь сидел бы захудалый римский прокуратор, скучал бы и ссорился с местным ареопагом.
— Вот разумные слова! — воскликнул цезарь. — Для поэзии и искусства следует все посвящать, всем жертвовать. Счастливы ахейцы, давшие Гомеру материал для 'Илиады', и счастлив Приам, который смотрел на гибель отчизны. А я? Я даже не видел горящего города!
Наступило молчание, которое прервал наконец Тигеллин:
— Я говорил тебе, цезарь, и теперь повторяю: скажи слово, и я сожгу Анциум. Или вот что: если жаль тебе этих дворцов и вилл, вели сжечь корабли в Остии; я могу также на одном из Альбанских холмов выстроить деревянный город, который ты сам подожжешь. Хочешь?
Нерон бросил на него презрительный взгляд.
— Я буду смотреть на пылающие деревянные лачуги? Твоя изобретательность иссякла, Тигеллин! Притом я вижу, что ты не очень ценишь мой талант и мою 'Трою', думая, что всякая другая жертва была бы слишком велика.
Тигеллин смутился, а Нерон, словно желая переменить разговор, сказал:
— Лето наступает… О, как Рим теперь, должно быть, зловонен!.. Однако нужно вернуться туда на летние игры.
Вдруг Тигеллин заявил:
— Когда отпустишь августианцев, позволь, цезарь, остаться мне с тобой.
Час спустя Виниций, возвращаясь с Петронием из дворца, говорил:
— Я очень волновался за тебя. Я думал, что ты был пьян и погубил себя окончательно. Помни, что ты играешь с смертью.
— Это моя арена, — небрежно бросил Петроний, — и мне приятно сознавать, что на ней я — один из лучших гладиаторов. И чем все кончилось? Мое влияние возросло непомерно. Он пришлет мне стихи в ларце, который (хочешь, поспорим?) будет поразительно безвкусен и необыкновенно дорог. Я велю своему лекарю держать в нем слабительное… Я сделал это также для того, чтобы Тигеллин, увидев, как удаются подобные вещи, захотел подражать мне. И я воображаю, что будет, если он попытается быть остроумным. Словно пиренейский медведь, пытающийся ходить по канату! Я буду смеяться, как Демокрит. Если бы я захотел, то мог бы погубить Тигеллина и занять вместо него пост префекта преторианцев. Тогда и сам Меднобородый был бы в моих руках. Но мне лень. И я предпочитаю жить так, как живу, и даже мирюсь со стихами цезаря.
— Что за ловкость: из осуждения сделать высшую похвалу! Но действительно ли стихи эти так плохи? Я в этом ничего не понимаю.
— Не хуже других. В одном пальце Лукана больше таланта, но и у Меднобородого есть кое-что. Прежде всего — безмерная любовь к поэзии и музыке. Через два дня мы будем слушать музыку к гимну в честь Афродиты, который он кончит сегодня или завтра. Приглашены немногие: я, ты, Туллий Сенеций и молодой Нерва. Относительно стихов я как-то говорил, что употребляю их после пира, как Вителий — перья фламинго… Это неправда, иногда бывают и хорошие. Слова Гекубы трогательны… Она говорит о муках рожденья, и Нерон сумел найти счастливые выражения, может быть, потому, что сам в муках родит каждый стих… Иногда мне жаль его. Клянусь Поллуксом! Что за странная смесь! Калигула был сумасшедший и однако не был таким причудником!
— Кто может угадать, до чего дойдет безумие цезаря? — сказал Виниций.
— Никто. Могут произойти вещи, от которых у людей спустя много веков будут шевелиться волосы на голове от ужаса. Но это именно и интересно, занимательно… Я часто скучаю, как Юпитер-Аммон в пустыне, но думаю, что при другом цезаре скучал бы в сто раз сильней. Твой еврей Павел красноречив — я готов признать это, — и если такие люди будут проповедовать христианское учение, наши боги должны опасаться