— Ей-богу, — воскликнул Збышко, — что-то в вас изменилось со вчерашнего дня и вы больше говорите о смерти, чем о Данусе. Ей-богу!
— Вернется Дануся, вернется, — ответил Юранд. — Ее Господь хранит. Но когда вернется… Слушай… Вези ты ее в Богданец, а Спыхов поручи Толиме… Он человек верный, а здесь плохое соседство… Там ее веревкой не захлестнут… там безопаснее…
— Эх! — вскричал Збышко. — Да вы уже словно с того света говорите. Что же это такое?
— Потому что я уже наполовину был на том свете, а теперь мне все кажется, что какая-то хворь сидит во мне. И все дело в дочери… потому что она у меня одна… Да и ты, хоть я знаю, что ты ее любишь.
Тут он замолчал и, вынув из ножен короткий меч, так называемую мизерикордию, повернул его рукоятью к Збышке:
— Поклянись же мне еще раз на этом крестике, что ты никогда не обидишь ее и будешь любить неизменно…
У Збышки вдруг даже слезы на глазах навернулись; в одно мгновение бросился он на колени и, приложив палец к рукояти, воскликнул:
— Клянусь страстями Господними, что не обижу ее и буду любить неизменно.
— Аминь, — сказал ксендз Калеб.
Тогда Юранд спрятал мизерикордию в ножны и раскрыл Збышке объятия.
— Тогда и ты мне сын…
Потом они расстались, потому что была уже поздняя ночь, а они уже несколько дней не спали как следует. Однако Збышко на следующий день встал с рассветом, потому что вчера действительно испугался, не захворал ли Юранд, и теперь хотел узнать, как старый рыцарь провел ночь.
У двери Юрандовой комнаты наткнулся он на Толиму, выходившего оттуда.
— Ну как пан? Здоров? — спросил Збышко.
Толима низко поклонился, приложил ладонь к уху и спросил:
— Что прикажете, ваша милость?
— Я спрашиваю: как себя чувствует пан? — громче повторил Збышко.
— Пан уехал.
— Куда?
— Не знаю. В латах…
XV
Рассвет уже начал белым светом озарять деревья, кусты и меловые глыбы, там и сям раскиданные по полю, когда наемный проводник, шедший рядом с лошадью Юранда, остановился и сказал:
— Позвольте мне отдохнуть, господин рыцарь, а то я совсем задохнулся. Оттепель и туман, но теперь уже недалеко…
— Ты доведешь меня до большой дороги, а потом вернешься назад, — отвечал Юранд.
— Большая дорога будет вправо за леском, а с холма вы увидите замок.
Сказав это, мужик стал похлопывать себя руками по бедрам, потому что озяб от утренней сырости, а потом присел на камень, оттого что устал от этого еще больше.
— А ты не знаешь, комтур в замке? — спросил Юранд.
— А где же ему быть, коли он болен?
— Что же с ним?
— Люди говорят, что его польские рыцари побили, — отвечал старый мужик…
И в голосе его звучало как бы некоторое удовольствие. Он был подданным меченосцев, но его мазурское сердце радовалось победе польских рыцарей. И, помолчав, он прибавил:
— Эх, сильны наши паны, но с поляками им трудно приходится.
Но он сейчас же быстро взглянул на рыцаря и, как бы желая убедиться, что за нечаянно вырвавшиеся слова его не ожидает ничто, сказал:
— Вы, господин, по-нашему говорите, а вы не немец?
— Нет, — отвечал Юранд. — Но веди дальше.
Мужик встал и снова пошел рядом с лошадью. По дороге он время от времени засовывал руку в штаны, доставал пригоршню немолотого жита и высыпал его себе в рот, а утолив таким образом первый голод, стал объяснять, почему ест сырое зерно, хотя Юранд, слишком занятый своим горем и своими мыслями, этого даже не заметил.
— Славу богу и за это, — говорил мужик. — Трудно жить под властью наших немецких панов. Такие подати на помол наложили, что бедному человеку приходится сырое зерно есть, как скотине. А у кого в хате найдут жернова, того мужика замучат, все добро отберут… Да что говорить, детей и баб в покое не оставят… Не боятся они ни Бога, ни ксендзов: вельборгского настоятеля, который их в этом укорял, в цепи заковали. Ой, тяжело жить под властью немца!.. Что успеешь истолочь зерна между двумя камнями, столько и соберешь муки да спрячешь ее на воскресенье, а в пятницу есть приходится, как птице. Да слава богу и за то, потому что к весне и того не будет… Рыбу ловить нельзя… зверя стрелять тоже… Не то, что в Мазовии.
Так жаловался мужик, разговаривая наполовину сам с собой, наполовину с Юрандом; между тем они миновали пустошь, покрытую занесенными снегом меловыми глыбами, и вошли в лес, который в утреннем свете казался седым и от которого веяло сырым, неприятным холодом. Рассвело уже совершенно; если бы не это, Юранду было бы трудно проехать по лесной тропинке, идущей немного в гору и такой узкой, что местами его огромный боевой конь насилу мог пройти между стволами. Но лесок вскоре кончился, и они очутились на вершине белого холмика, по которому шла большая дорога.
— Вот и дорога, — сказал мужик, — теперь вы, господин, доберетесь одни.
— Доберусь, — сказал Юранд. — Возвращайся, брат, домой.
И, сунув руку в кожаный мешок, привязанный к передней части седла, он достал оттуда серебряную монету и подал ее проводнику. Мужик, привыкший больше к побоям, чем к подачкам из рук местных рыцарей-меченосцев, почти не хотел верить глазам и, схватив монету, припал головой к стремени Юранда и обнял его колени.
— Ой, Господи Боже мой! Пресвятая Богородица! — воскликнул он. — Пошли вам Господь, ваша милость.
— Оставайся с Богом.
— Да хранит вас Господь! Щитно — вот оно.
Сказав это, он еще раз наклонился к стремени и исчез. Юранд остался на холме один и в указанном ему мужиком направлении стал смотреть на серую, сырую завесу мглы, застилавшую перед ним окрестности. За этой мглой скрывался тот зловещий замок, к которому толкали его насилие и горе. Вот уже близко, близко. А там, что должно случиться, то случится… При этой мысли в сердце Юранда наряду с беспокойством за Данусю, наряду с готовностью выкупить ее из вражеских рук, хотя бы ценой собственной крови, родилось новое, необычайно горькое и неведомое ему дотоле чувство смирения. Вот он, Юранд, при воспоминании о котором дрожали комтуры, ехал по их приказанию с повинной. Он, столько их победивший и растоптавший, чувствовал теперь себя побежденным и растоптанным. Правда, они победили его не на поле битвы, не храбростью и не рыцарской силой, но все-таки он чувствовал себя побежденным. И это было для него так необычайно, что ему казалось, будто весь мир вывернулся наизнанку. Он ехал смириться перед меченосцами, он, который, если бы дело не шло о Данусе, предпочел бы один померяться со всеми силами ордена! Разве не случалось, что один рыцарь, которому предстояло выбирать между бесславием и смертью, бросался на целое войско? А он чувствовал, что на его долю может выпасть и бесславие, и при мысли об этом сердце его выло от боли, как воет волк, почувствовав в своем теле стрелу.
Но это был человек, у которого не только тело, но и душа была из железа. Умел он сломить других — умел и себя.
— Я не сделаю ни шагу вперед, — сказал он себе, — пока не поборю этого гнева, которым могу
