впечатление, будто он отчалил от берега, и, как это бывает, показалось, что не он удаляется, а берег, где столько прожито, отодвигается от него. Он сам и все, что составляло его жизнь, – мысли, надежды, гордые замыслы, цели и планы, даже любовь, даже Линета и ее утрата, безысходная мука, которую он пережил, – все отдалилось, сделалось чужим, словно осталось на том берегу. И все постепенно скрывалось из виду, становясь все меньше, бледнее, воздушней, как сон. И отдаляясь, он чувствовал, что не хочет и не может вернуться в этот уже чужой ему край, что уцелевшая частица его существа целиком принадлежит тому таинственному, безграничному простору, который, маня и принимая, раскрывался перед ним…
ГЛАВА LVIII
Четыре дня спустя, на Успенье, которое совпало с Марыниными именинами, в Бучинек приехали Бигели со Свирским. Но Марыни дома не оказалось: она пошла с пани Эмилией в ясменьский костел. Услышав это, и пани Бигель с детками отправилась им вослед. Оставшись одни, мужчины заговорили о том, о чем вот уже несколько дней судачил весь город: о попытке Завиловского покончить с собой.
– Я три раза к нему заходил, – сказал Бигель, – но Елена Завиловская велела прислуге никого, кроме докторов, не пускать.
– И кроме меня, – вставил Поланецкий. – Сегодня я первый раз не смог его навестить, а в прошедшие дни по нескольку часов там проводил. Жене говорил, что занят в конторе.
– Расскажи, как это произошло? – спросил Бигель, желавший знать подробности, чтобы потом, по своему обыкновению, все обстоятельно взвесить.
– Дело было так: Игнаций сказал, что пойдет к отцу в больницу. Я обрадовался, подумав, что это его отвлечет, и проводил его до ворот. Он обещался зайти утром ко мне, но оказалось, просто отделаться хотел, чтобы без помех пустить себе пулю в лоб.
– Значит, не ты первый узнал?..
– Нет. Я и в мыслях не допускал и спокойно прождал бы до утра. Но, к счастью, приехала Елена, узнав, что свадьба расстроилась…
– Это я ей сообщил, – перебил Свирский. – И она так огорчилась, что я даже удивился. Как будто предчувствовала беду!
– Она странная девушка, – сказал Поланецкий. – Я так и не смог от нее добиться, как это случилось, но, во всяком случае, она первая подала ему помощь, позвала докторов и, наконец, перевезла его к себе.
– А доктора как считают, он выживет?
– Да они сами не знают. У него, видимо, дрогнула рука, и пуля, пробив лобную кость, застряла в верхней части черепа. Извлечь ее оказалось делом несложным. Но выживет ли он, а если да, то не лишится ли рассудка, – неизвестно. Один врач опасается, как бы у него не отнялся язык, но пока неясно, останется ли он вообще жив.
Случай этот, всем уже известный и обсуждавшийся ежедневно в газетах, тем не менее производил каждый раз при упоминании о нем сильное впечатление. И сейчас тоже воцарилось молчание. Свирский даже побледнел: несмотря на свое атлетическое телосложение, он был чувствителен, как женщина.
– И все из-за этих лицемерок!
– Бог им судья, – тихо молвил сидевший тут же Васковский.
– Скажи, – обратился снова Бигель к Поланецкому, – а ты так ничего и не подозревал?
– Мне даже в голову не могло прийти, что он стреляться вздумает. Видно было, конечно, что он страдает. Когда мы ехали на извозчике, у него вдруг подбородок задрожал, я подумал, сейчас разрыдается. Но он гордец, он превозмог себя и внешне был спокоен. И главное, усыпило мою бдительность обещание Игнася назавтра зайти. Знаете, что я думаю? – добавил он после небольшой паузы. – Последней каплей было письмо пани Бронич. Игнаций дал мне его прочесть. Она написала, что это промысел божий, что он эгоист и сам во всем виноват, они же поступили по чести и совести, но ему прощают и молят бога, чтобы и он его простил, словом, нечто невообразимое! Я видел, это ужасно на него подействовало, – представляю себе, что должен чувствовать такой экзальтированный, глубоко обиженный человек, когда вдруг его же выставляют обидчиком, когда он убеждается: все можно очернить, извратить, попрать – и разум, и правду, элементарные представления о справедливости, да еще прикрыться именем бога. Пусть меня лично это не касалось, но при виде такого цинизма, такой безнравственности я сам усомнился: да полно, в здравом ли я уме? Может быть, честность, справедливость – только химера, иллюзия?
И Поланецкий стал теребить бороду, разволновавшись при воспоминании о письме.
– Мне это понятно, – сказал Свирский. – Бывают минуты, когда и веруя можно наплевать на свою жизнь.
– Да, встречал я и таких, – словно сам с собой заговорил Васковский, потирая лоб. – Некоторые веруют не потому, что бога возлюбили, а из-за краха атеизма… веруют как бы от отчаяния. Если представлять себе, что там, на небесах, не отче милосердный, который руци возлагает на головы страждущих, а некто недоступный, непостижимый, безразличный, тогда можно называть его как угодно: абсолютом, нирваной… Тогда он – отвлеченное понятие, а не источник любви, и его тоже не полюбишь. Вот и лишает себя жизни человек, как случится несчастье.
– Все это так, – сказал Свирский недовольно, – но Завиловский лежит с размозженной головой, а они вон поехали куда-то на море и живут себе припеваючи.
– А почем вы знаете, может, не припеваючи? – спросил Васковский.
– Да ну их к черту!..
– Поверьте, они достойны сожаления. Истину нельзя попирать безнаказанно. Как ни оправдывай они себя, уважения никакими словами не вернешь. И втайне они начнут презирать друг друга, презрение перерастает в неприязнь, которая вытеснит любовь из их сердец. Чаша сия их не минет.
– Да пошли они к черту! – повторил Свирский.
– Милосердие божие грешникам нужнее, чем праведникам, – заключил Васковский.
Тем временем Бигель превозносил доброту и самоотверженность Елены Завиловской, разговаривая с Поланецким.
– Люди ведь невесть что начнут болтать, – заметил он.
– Это мало ее заботит, – отвечал Поланецкий. – Она с мнением света не считается, потому что не ждет от него ничего. У нее тоже своя гордость есть. К Игнацию она всегда питала расположение, и поступок его, должно быть, потряс ее. Вы ведь знаете историю Плошовского?..
– Я с ним даже знаком был, – ответил. Свирский. – Его отец первый предсказал в Риме, что из меня что-то выйдет… Говорят, Елена невестой Плошовского была?
– Нет, это выдумки, но втайне она как будто была в него влюблена. Под такой уж родился звездой… Одно верно: после смерти его она очень переменилась. Для нее, женщины религиозной, самоубийство его было страшным ударом. Каково это: не иметь даже возможности помолиться за упокой души любимого человека!.. А теперь вот еще Игнаций!.. Кто-кто, а она все делает, чтобы его спасти. Вчера, когда я был там, она ко мне вышла чуть живая – бледная, усталая, невыспавшаяся. А в доме есть ведь кому за ним ухаживать. Панна Ратковская мне сказала, что Елена спала за четыре дня не больше часа.
– Панна Ратковская? – переспросил Свирский с живостью.
– Да. Забыл сказать: она из газет узнала о случившемся и переехала в тот же день к Елене, помогать ухаживать за больным. Бедняжка тоже на тень стала похожа.
– Панна Ратковская!.. – повторил Свирский, нащупывая машинально в кармане сюртука бумажник, где лежало ее письмо.
«Я уже сделала свой выбор, и если не буду счастлива в жизни, в неискренности, по крайней мере, не смогу себя упрекнуть», – припомнились ее слова из письма. Только теперь он понял их значение, их трагический смысл. Пренебрегши светскими условностями, не боясь пересудов, молодая девушка ухаживает за самоубийцей. Что это может значить? Ясно как божий день. Коповский, правда, уехал с другой, но она никогда и не скрывала о нем своего мнения, а вместе с тем, будь ей безразличен Завиловский, не стала бы она дежурить у его постели.
– Сдается мне, что я осел! – пробормотал Свирский.
Но это был не единственный вывод, к которому он пришел по здравом размышлении. Тоска по Стефании, по упущенным возможностям и поздние сожаления охватили его. «Опять дал маху, старина! – сказал он себе. – Да так тебе и надо! Хороший человек отнесся бы к ней с участием, а ты стал возводить на нее напраслину, осуждать за любовь к дураку, за притворство, ограниченность; оговорил перед Марыней и Поланецким. Ты был несправедлив к кроткой, несчастной девушке – и не потому, что болезненно переживал ее отказ, а потому, что уязвили твое самолюбие. Так тебе и надо! Так и надо! Ты осел и ее не стоишь – и всю жизнь до гробовой доски будешь маяться в одиночестве, как мандрил в зверинце».
В упреках этих была доля правды. Стефанию он в самом деле не любил, но отказ ее задел его больнее, чем можно было ожидать. И, не в силах совладать с разочарованием, призвал он на помощь свои общие суждения о женщинах, беря в пример панну Ратковскую, отыгрываясь на ней.
Теперь он понял бессмысленность таких рассуждений. «Эти дурацкие обобщения ничего, кроме вреда, мне не приносили, – думал он. – Женщина, как и все люди, – индивид, и понятие это само по себе еще ничего не означает. Есть панна Кастелли, есть Анета Основская, за последней, я подозреваю, водятся кое-какие грешки, хотя доказательств у меня нет, – но, с другой стороны, есть Марыня Поланецкая, пани Бигель, сестра Анжелика, Елена Завиловская, Стефания. Бедная девочка! И поделом мне! Она втайне страдала, а я злился на нее. Да мне с ней себя равнять – это все равно, что свою трубку – с солнцем. Она десять раз права, отказав такому буйволу. Нет, лучше уеду на Восток – и баста! Таких красок, как в Египте, больше нигде не найдешь!.. Но вот что значит женское благородство! Даже ее отказ на пользу мне пошел, это благодаря ей я убедился, что мои теории о женщинах выеденного яйца не стоят. Пусть Елена Завиловская перед домом хоть полк драгун выставит, все