Кшеменя он не отнимет. Отнял… А потом… Я знаю, у Машко был с ним откровенный разговор, и он заверил его, что никаких таких видов не имеет… Ах, Эмилька, дорогая!.. Может, он и не виноват, но столько горя причинить. Из-за него я не только милого моему сердцу уголка лишилась, любимых занятий, я больше потеряла: веру в жизнь, в людей… в то, что добро и справедливость восторжествуют над злом и низостью. И сама стала хуже. Я себя не узнаю: правда, правда. Имел он право поступить, как поступил со мной? Допустим. Я готова признать и его не виню. Только, видишь ли: из-за этого во мне что-то надломилось. И тут уж ничего не поделаешь, этого не поправить. Ну, правда же: разве мне легче оттого, что он потом одумался, жалеет о своем поступке, жениться даже готов? Как же легче, если я, уже почти полюбив, теперь не только его не люблю, но просто еле выношу. Он мне ненавистен, а это даже хуже полного безразличия… Я знаю, что ты задумала, но строить жизнь можно только на любви, а не на ненависти. Отдать ему руку, тая в душе такую муку и обиду, не в силах простить горя, которое он мне вольно или невольно причинил? Не думай, будто я не замечаю его достоинств, но чем они очевидней, тем мне неприятней, и я ничего не могу с собой поделать; придись мне между ним и Машко выбирать, я предпочла бы Машко, пускай и без его достоинств. Против твоих похвал ему мне нечего возразить, но знай: я его не люблю и не полюблю никогда…
Теперь слезы выступили уже на глазах у пани Эмилии.
– Бедный пан Стах! – сказала она, как бы думая вслух, и спросила, помолчав: – И тебе его ничуть не жалко?
– Жалко, когда вспомню, каким он был в Кшемене, жалко, когда его не вижу, но стоит увидеть – не жалко. Одна только неприязнь.
– Это потому, что ты не знаешь, какой он несчастный был в Райхенгалле. А сейчас ему еще хуже. Он ведь совсем одинок.
– А ты, твоя дружба? А Литка, которую он любит?..
– Это, Марыня, совсем не то! Я ему очень благодарна за его любовь к Литке, но ты сама понимаешь, это же другое, тебя он иначе любит, и во сто раз сильнее, чем Литку.
В комнате сделалось совсем темно; слуга внес зажженную лампу и, поставив на стол, вышел. При свете ее пани Эмилия заметила возле двери в детскую маленькую, съежившуюся на козетке фигурку в белом.
– Литка, ты?
– Я, мамочка.
В голосе ее пани Эмилии почудилось что-то необычное, она встала и быстро подошла к девочке.
– Почему ты здесь? Что с тобой?
– Мне грустно и плохо.
Присев на козетку, мать притянула девочку к себе и заметила слезы у нее на глазах.
– Литуся, ты плачешь? Что с тобой?
– Мне грустно, очень грустно!
И, уткнувшись головой в материнское плечо, она заплакала. Ей было отчего грустить: она узнала, что «пан Стах» сейчас еще несчастней, чем в Райхенгалле, и что Марыню он любит в сто раз больше, чем ее.
В тот же вечер перед сном, уже в ночной рубашке, Литка, привстав на цыпочки, прошептала матери на ухо:
– Мамочка, у меня большой грех на совести…
– Какой же, бедненькая ты моя?
– Я не люблю Марыню… – прошептала она еще тише.
ГЛАВА XIII
Пани Эмилия с Литкой и Марыня с отцом отправились к Бигелям обедать на дачу, расположенную в лесу в двух с половиной часах езды от города. Был ясный сентябрьский день, в воздухе и на стерне поблескивали нити паутины. Листва была еще зеленая, лишь кое-где перелески пестрели будто желто-красными гроздьями и букетами. Эта бледно-золотистая осень напомнила Марыне сельские работы, запах ржи в закромах, усеянные скирдами поля, открытые взору просторы, окаймленные ольхами на горизонте. И ей жаль стало той покойно-размеренной жизни, в сравнении с которой вседневно бурлящая, но чуждая городская казалась суетной и ничтожной. Та, полная для нее смысла и значения, теперь, как подсказывало ей чувство, потеряна безвозвратно, и впереди нет ничего, что могло бы заменить или возместить эту потерю. Прежнее можно было обрести вновь, сделавшись женой Машко, но при одной мысли об этом ее брала тоска, и Машко со своим столичным гонором, своими бакенбардами и пятнами на щеках, строивший из себя лорда, становился ей противен. Никогда еще не испытывала она столь острой неприязни к Поланецкому, который лишил ее Кшеменя, вместо него подсунув Машко. Последнего она презирала, а того, казалось, ненавидела. Ей представилась жизнь с отцом среди городской суеты без цели, без дела, без идеала, только тоска о прошлом – и пустота, пустота в будущем. И от этого погожего осеннего денька вместо умиротворения повеяло на нее горькой печалью. Поездка вообще была невеселая. Литка сидела насупясь, потому что «пана Стаха» с ними не было. Пани Эмилия поглядывала на нее с тревогой, опасаясь, что угрюмость эта – признак нездоровья. Один только Плавицкий был в отменном расположении духа, особенно поначалу. В светлом пальто поверх наглухо застегнутого сюртука с красной гвоздикой в петлице, с торчащими пиками усами, он мнил себя неотразимым, ощущая прилив бодрости и сил, тем более что донимавший его время от времени ревматизм не беспокоил благодаря хорошей погоде. К тому же напротив сидела одна из красивейших женщин Варшавы, и он надеялся, что его неоспоримые мужские достоинства не оставят ее равнодушной, во всяком случае, будут отмечены и оценены. На худой конец пусть хотя бы подумает: «Ах, какой, наверно, был красавец!» За неимением лучшего пан Плавицкий удовольствовался бы и таким, сказанным в прошедшем времени комплиментом. И в надежде на это он был поистине обворожителен: то отечески снисходителен, то игриво-шаловлив; нынешняя молодежь, по его понятиям, не умела ухаживать за дамами, и, любезничая с пани Эмилией, он ударялся даже в мифологию, что отчасти было и оправдано, ибо он пожирал ее взглядом, как сатир.
Но поскольку все это принималось лишь со слабой улыбкой и без должного внимания, он в конце концов омрачился и перешел на другое, в частности, на то, что благодаря знакомствам дочери сошелся с «буржуазией», чему отчасти и рад, – до сих пор ему доводилось видеть подобное общество только на сцене, а между тем надо и в жизни общаться с самыми разными людьми, это всегда поучительно. И в заключение прибавил, что люди известного круга должны не отталкивать, а привлекать к себе всех остальных, дабы внушать им правильные взгляды, и он не собирается отказываться от этой своей гражданской миссии. Тут его исполненное благородства лицо приняло меланхолическое выражение, и так они подъехали к даче Бигелей.
Дача и еще два-три домика рядом стояли прямо в сосновом бору среди вековых сосен, местами вырубленных, а местами стоявших группами, иногда по нескольку десятков. Они, казалось, дивились, откуда здесь, в былой глуши, этот дом, но гостеприимно заслоняли его от ветра, а в тихие дни овевали целебным смолистым ароматом.
Бигели в окружении стайки детишек вышли навстречу гостям. Особенно сердечно пани Бигель поздоровалась с Марыней, которую искренне любила, а кроме того, надеялась: чем лучше будет Марыне в их обществе, тем скорее смягчится ее сердце для Поланецкого. Плавицкий, который познакомился с Бигелем у пани Эмилии в свой прошлый приезд и оставил у них тогда в виде ответного жеста лишь визитную карточку, теперь держался этаким всемилостивым вельможей, как и подобает благовоспитанному человеку, взявшему на себя к тому же миссию привлекать на свою сторону «буржуазию». Он поцеловал пани Бигель руку, сказав ее супругу добродушно- покровительственным тоном:
– По нынешним временам каждому лестно посетить дом такого человека, а мне особенно, поскольку мой племянник, занявшись коммерцией, стал вашим компаньоном.
– Поланецкий – дельный человек, – ответил Бигель просто, пожимая протянутую ему руку в перчатке.
Дамы прошли в дом снять шляпы и, так как было совсем тепло, тотчас вернулись на веранду.
– Что, пана Поланецкого нет еще? – спросила пани Эмилия.
– Он здесь с самого утра, – отвечала пани Бигель, – а сейчас пошел навестить Краславскую. Это тут рядом, – объяснила она Марыне, – полуверсты не будет… Тут вокруг много дач, а эти дамы – наши ближайшие соседки.
– Я видела Терезу Краславскую на карнавале, – заметила Марыня. – Помнится, она всегда очень бледная была.
– Она и сейчас малокровьем страдает. Хотя и провела прошлую зиму в По.
Меньшие Бигели увлекли тем временем Литку, которую обожали, под сосны поиграть. Девочки стали ей показывать свои маленькие садики, разбитые на песке, в которых, собственно, всерьез ничего не росло. Осмотр то и дело прерывался поцелуями: девчурки, встав на цыпочки, чмокали Литку в щеку, а она, наклоняя русую головку, с нежностью целовала их в ответ.
Мальчики тоже не хотели отставать. Сначала вытоптали всю клумбу перед домом, выбирая для Литки георгины покрасивей, потом заспорили, какие она любит игры, и направились к пани Эмилии за разрешением спора.
– Я знаю, больше всего она любит серсо, – закричал Эдик, имевший обыкновение говорить очень громко, закрывая при этом глаза, – но мы не знаем, можно ли ей…
– Можно, только бегать нельзя.
– Хорошо, тетя Эмилия! Мы будем так бросать, чтобы кольца прямо к ней летели. А Юзек, если не умеет, пусть не бросает.
– Нет, я тоже хочу! – заныл Юзек.
И при мысли, что может лишиться такого удовольствия, выгнул губы подковой, готовясь зареветь.
– Юзек, я сама буду бросать тебе серсо, часто-часто! – поспешила Литка предотвратить взрыв отчаяния.
И глаза Юзека, уже наполнившиеся слезами, мигом просохли и заулыбались.
– Не бойтесь, они ее не обидят, – успокаивал пани Эмилию Бигель. – Такие сорванцы, но удивительно, до чего с ней осторожны! Это Поланецкий им внушил заботиться о ней.
– На