поэтическое. «Здесь есть высокая поэзия! — восклицаю я с восторгом. — Что малороссийская грязь!.. Настоящая поэзия находится только в одесском карантине». И чем короче узнаю я его, тем более открываю в нем поэзии. Это страна заколдованная, с заколдованным образом мыслей и временными, фантастическими нравами. Это одно из предместий Константинополя, сорванное бурею с берегов Босфора вместе с огромною полосою ума оттоманского и дрязгами господствующих в Пере мнений и выброшенное волнами на «Блошиную степь» Российской Империи. Смешанные звуки турецкого, греческого и итальянского языков клубятся в воздухе с облаком табачного дыму, поднимающегося из жерл бесчисленных стамбулок[33]; чума, султан, Царьград и палки господствуют во всех разговорах; все понятия ходят в чалмах и желтых туфлях; все чувствования сидят на полу с поджатыми под себя ногами; а в углу заведения жирный и тяжелый турецкий патриотизм, нередко одетый в европейское платье, нежно разлегшись на мягких подушках, заранее опорочивает русские нравы, которых он еще и в глаза не видал, с жаром превозносит все оттоманское и доказывает с чувством глубокого убеждения, что чума не заразительна, что Махмуд величайший человек в мире[34] и что карантины, полиция и паспорты суть выдумка самая бесполезная и самая неблагородная.
Прибавьте к тому еще поэзию парадоксов, важно излагаемых путешественниками-наблюдателями, и вы согласитесь, что нет на свете ничего приятнее, как зачумиться и быть запертым в карантине. Английский баронет уверяет меня, что турки самый либеральный народ в мире. Мусье Жé, родом из Марсели, утверждает, что они вежливее и обходительнее старинных парижских маркизов, и хвалит в особенности влияние янычарской палки на честность и образованность народа. Некто Николаки Болванопуло, греческий дворянин из Фанара[35], производящий свой род от какого-то мясника, возведенного, по его словам, на престол византийских императоров вслед за каким-то менялою, который был преемником трубача, который царствовал после конопатчика, и так далее, и так далее, толкует мне с утра до вечера о великолепии пашей, о могуществе бостанджи-баши[36] и о превосходстве восточного образа правления. Он говорит, что нет на свете правительства лучше оттоманского, и в доказательство своего мнения приводит и самое его название; оно по-турецки именуется
Мое воображение воспламеняется. После трехдневного пребывания в карантине я так уже упитан духом турецкого табаку и стамбульских понятий, что если б было возможно, в три прыжка перемахнул бы с Блошиной степи в Константинополь.
Дело решено: я купил лист гербовой бумаги и подал прошение о выдаче паспорта в Константинополь. Дня через три принесли мне паспорт, писанный по-русски и по-итальянски. Я был обрадован, начал даже делать приготовления к отъезду. Но, рассматривая выданный мне вид, я открыл, что меня назвали в нем, по ошибке, вместо коллежского губернским секретарем, Segretario di governo. Моя радость вдруг исчезла; я чувствовал, глядя на эту бумагу, как собственное мое уважение к моему лицу понижалось, понижалось и остановилось двумя градусами ниже, как, напротив, вся природа постепенно возвышалась вокруг меня целым чином выше, оставляя меня в пропасти 12-го класса; я был в отчаянии. Единственное средство к восстановлению прежнего равновесия между моим саном и достоинством окружающих меня предметов было - просить о перемене паспорта с поправкою сделанной ошибки; но греческий дворянин Болванопуло отсоветовал мне эту меру. Основываясь на доказанных на Востоке истинах, он утверждал, что девять десятых хорошего делается на свете по ошибке, а потому нельзя угадать, не послужит ли эта ошибка еще в мою пользу; что восточные не знают никакого толку в секретарях, ибо секретари запрещены Алкораном[38] вместе с взятками; что турки, когда хотят сделать что-нибудь умно, всегда делают наоборот принятому в других землях порядку, и дело выходит прекрасно. Например, они читают книги с конца, от последней страницы к первой, и находят в них более смысла, нежели мы, читая их с начала, от первой страницы к последней; дома строят они, начиная с крыши, а не с фундамента; решение произносят прежде, а доказательство ищут потом, и так далее. Поэтому легко может случиться, что и меня станут они уважать не с головы, а с того конца — что, впрочем, случается с великими людьми не на одном только Востоке. Заключения Болванопуло показались мне новыми, ясными, блистательными. Я перестал думать о перемене паспорта, выкурил еще одну трубку и уехал в Константинополь.
Когда говорю — я уехал, — само собою разумеется, что я отплыл на шведском судне. Мы уже в открытом море. Вот прекрасный случай загнуть крючок человечеству и, придравшись к корабельной веревке или к лоскутку изорванного ветром паруса, разругать добродетель, наплевать в лицо честности, доказать, что в мире нет ничего ни умного, ни священного, и прославиться черноморским Евгением Сю[39]. Я стою на палубе, на пути к бессмертию; я должен воспользоваться моим положением и тут же на месте состряпать морской роман, начинив его бурями и шквалами, раздув ветром на четыре тома, напустив туману во все главы и все его страницы нагрузив свирепыми страстями, смоченными в горькой воде, и сырыми, холодными преступлениями, так, чтоб наделить читателя насморком и, в заключение, отвалять его по боку канатом за то, что он еще смеет называться человеком. Где бумага?.. перо?.. чернила?.. Я побежал в каюту. Трепещи, человечество! — я сажусь писать морской роман. И схватив перо, в первом порыве вдохновения, я написал бурное заглавие: Куракакубарабурачья,
Выхожу на палубу, чтоб полюбоваться на турецких чиновников. Странное дело! на них нет никакого отличительного знака усердия, хотя они давно служат и вероятно не раз были под судом. Болванопуло прав: Восток совсем не то, что Запад!..
Турецкие чиновники — их было двое — сидели на небольшом ковре, разостланном на палубе, и курили трубки. Перед ними сидел на пятках, как обезьяна, молодой грек в красной чалме, служивший им переводчиком. Увидев меня, они спросили у шкипера, кто я таков. Шкипер предъявил им мой паспорт. Турецкие чиновники развернули его, посмотрели и отдали переводчику, чтоб он растолковал им этот неверный фирман. Грек долго разбирал бумагу и посматривал на меня исподлобья с большим любопытством. Наконец, сказал он им, что, судя по этому фирману, я должен быть великий человек. Турки тотчас поправили полы своего платья и закрыли ими ноги в знак почтения.
Грек продолжал:
— Он русский, то есть
— Андарай-оглу!.. — воскликнули с удивлением турецкие чиновники и пустили ртом и носом по