исходили из принципа, что «не должны уподобляться немцам».[327]

Таким образом, сегодня на Западе и в Восточной Европе негативное отношение к русским целенаправленно подогревается и культивируется, в том числе искажением исторической памяти о Второй мировой войне: вытесняется память о советском солдате как освободителе и спасителе пострадавших от фашизма народов и внедряется фальсифицированный образ жестокого захватчика, «почти на полвека оккупировавшего восточно-европейские страны».[328]

В России в «образе войны» тоже присутствует такой важный компонент как «образ врага». Учитывая, что в XX веке русские дважды сталкивались в смертельной схватке с немцами в двух мировых войнах, образ врага-Германии является весьма устойчивым элементом национальной памяти, причем как на уровне массового обыденного сознания, так и в сфере художественного осмысления исторического опыта.

Особое отражение проблема формирования «образа врага» нашла в произведениях художественной литературы о Великой Отечественной войне, авторами которых были писатели-фронтовики. Наряду с документами личного происхождения, советская военная проза выступает в качестве весьма полезного и информативного источника прежде всего потому, что в ней отражается восприятие противника как «чужого», отношение к нему как к носителю иной ценностной шкалы, иных мировоззрения, традиций и самой культуры.[329] По этим литературным произведениям и созданным в них запоминающимся «образам врага» можно, в частности, проследить послевоенную эволюцию отношения к бывшему противнику в общественном сознании наших соотечественников.

И здесь нельзя не обратиться к словам Константина Симонова, весьма чуткого к исторической правде, который утверждал, что врага ни в коем случае нельзя «принижать», «оглуплять», потому что это принижает в первую очередь тех, кто с ним сражался.

«Да, нам далась победа нелегко. Да, враг был храбр. Тем больше наша слава»,[330] —

вот, пожалуй, суть этой позиции, выраженная им в поэтической форме еще в период событий на Халхин-Голе. «Я никогда не принадлежал к людям, считающим, что нужно принижать врага, даже самого кровавого, приуменьшать его силу или отказываться признавать за ним, что в нем действительно есть — ум или храбрость, или упорство отчаяния»,[331] — записал он в 1945 г. и всю жизнь — и в военных корреспонденциях, и в дневниках, и в романах, — следовал этому принципу, изображая противника с подчеркнутой объективностью, правдиво и точно, без того презрительного высокомерия, которое обычно свойственно пропаганде в целом и политической сатире в частности и является отличительной чертой такого источника, как листовки и периодическая печать.

Хотя сам Симонов и утверждал, что при работе над трилогией «Живые и мертвые» в его задачи не входил «показ немцев», но признавал при этом, что «ощущение врага, ощущение того, как менялся этот враг в ходе войны, что они, немцы, делали с нашими людьми, отношение наших людей к немцам в разные периоды войны — это, как мне кажется, в романе все есть».[332] И это действительно так. Приведем для примера две коротких, но весьма выразительных «портретных зарисовки» пленных немцев.

В романе «Солдатами не рождаются», посвященном заключительному этапу Сталинградской битвы, К.Симонов рассказывает о взятом в бою немецком командире батальона, который всем своим поведением («как жив остался, непонятно»: «докладывали, что стрелял до последнего», «парабеллум из рук выбили»; и в плену держится с достоинством, на допросе «говорить не желает») не может не вызывать уважения. И, глядя на него, Синцов (а точнее, писатель от имени своего героя) размышляет об отношении к немцам как к противнику вообще:

«Вот они сидят — комбат против комбата, батальон на батальон! Раньше так не было, раньше так немцы в плен не попадали. А когда попадали такие, как этот, возились с ним, как с писаной торбой… Сразу во фронт везли… То прежнее, смешанное с ненавистью уважение к немцам, нет, не к немцам, а к их умению воевать, которое было и у него, и у других, всегда было, как бы там не писали про немцев, что они вонючие, паршивые фрицы, а все равно было, потому что сам себя не обманешь, — это уважение надломилось у него еще в Сталинграде. И не в ноябре, когда мы перешли в наступление, а еще раньше, в самом аду, в октябре, когда немцы, казалось, уже разрезали дивизию и чуть не скинули в Волгу, а все-таки не разрезали и не скинули!.. Нельзя сказать, что до этого не верили в себя. И до этого верили, но не в такой степени. А в октябре не только намного больше поверили в себя, но и тем самым стали намного меньше верить в немцев, то есть не в них, а в их умение воевать. Одно за счет другого, вполне естественно! Так было, так есть, так будет дальше… Вот сидишь сейчас перед этим немцем и уже не веришь, что он может оказаться сильнее тебя. И не потому, что он сейчас пленный… И вообще эти мысли не о нем лично…»[333]

Но и «личное» отношение к немцу в эпизоде присутствует, а через него — тревожное и ясное предчувствие, что оставшиеся годы войны будут совсем нелегкими: «Он [Синцов] снова посмотрел на немца и вдруг подумал: «А может, сидит сейчас и радуется, что жив, в плену и все позади. У них, в котле, все равно теперь перспектива одна: если не плен — смерть…» Но лицо немца — худое, сильное, замкнутое, спокойно-ненавидящее — ничем не подтверждало этой мысли. Нет, не рад, что в плену. Чувствуется, когда бывают рады, а у этого не чувствуется. Они еще сила, такие, как этот, с ними еще нахлебаешься горя…»[334]

Заканчивается эпизод тем, что так и не заговорившего на допросе пленного отправляют в вышестоящий штаб, но он, вероятно, считает, что его ведут на расстрел:

«Немец встал. Синцов видел, как на секунду в его глазах мелькнуло отчаяние; показалось, что сейчас, испугавшись, дрогнет, взмолится и начнет отвечать на вопросы. Но немец не дрогнул и не взмолился. Отвел глаза, поднял голову, расправил плечи, как перед смертью, и пошел из землянки впереди ординарца.

— Сильный фриц, — сказал Левашов, когда немец и ординарец вышли. — Люблю таких!

— Д-даже любите? — сказал Гурский.

— Люблю, когда не сопливых, а таких, как этот, в плен берем. Значит, еще на одного меньше…»[335]

Среди многоликих образов немцев, разбросанных по всей трилогии (это и солдаты-перебежчики, и пленный генерал, и врач из захваченного в Сталинграде немецкого госпиталя, и антифашисты из комитета «Свободная Германия», и др.), обращает на себя внимание еще один (на первый взгляд, незначительный и второстепенный, но в действительности очень характерный для творчества Симонова в его стремлении к психологической точности и достоверности) — из романа «Последнее лето», посвященного освобождению Белоруссии. В боях под Могилевом взят в плен немецкий капитан-танкист, которого на ходу допрашивает командующий армией Серпилин: «Немца подвели. Теперь он стоял в двух шагах от Серпилина, между двумя автоматчиками, обезоруженный, с черной расстегнутой кобурой парабеллума на ремне слева, с рыцарским железным крестом на шее, с лицом, темным от пороховой копоти, как у наших; тоже еще не остывший, весь перевернутый, перекрученный после боя. Плечи и руки подергиваются, словно ему холодно, но стоит прямо, даже голову задрал вверх. Молодой и с рыцарским крестом».[336] И вот после многих важных вопросов, заданных пленному для получения от него показаний, Серпилин задает еще один, казалось бы, случайный:

«— Почему сдались в плен?

— Мой дивизион перестал существовать, а я был обезоружен.

— Дрался до конца, ничего про него не скажешь, — подтвердил Ильин».[337]

И этот уважительный комментарий советского офицера, подчиненные которого захватили немца, доказывает, что вопрос командарма вовсе не случаен: перебежчиков и добровольно сдавшихся в плен презирают не только свои, но и чужие. Окажись пленный трусом, его показания, вероятно, поставили бы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату