— Будя ему голопузому бегать: от людей срамно.
И когда она подошла, поднял глаза, как в свое время на Ваську, и увидел ее в первый раз.
Перед ним — тоненькая, как лозинка, девочка с зеленым личиком, на котором недетская усталость; от носа к углам губ, как иголкой, проведены морщинки; под глазами темная синева, а ресницы густые и долгие.
— Да тебя замуж скоро отдавать, а ты рукомесла никакого не знаешь. Мышь — дело мущинское, баба к ней неспособна; это те не коров доить, тут ума положение. А тебе шить, знай иголку, и больше ничего.
В тот же вечер Мирон отправился к знакомому трактирщику и подарил ему клетку с двумя мышами, — у трактирщика сестра содержала дамскую мастерскую. А на другое воскресенье отвел Аньку на место.
Редко наведывалась Анька, — не пускали. А и придет, отца не видит, — если пустят, так только в воскресенье, а в воскресенье у Мирона самая торговля, и его целый день нет дома.
— Ну, и растешь ты, девка, ишь тянешься, как вербочка на мокром месте. А все толку с тебя нету: как была дохлая, так и посейчас. Ну, как?
И начнет Марфа расспрашивать про житье, а сама сунет пирожок, либо вчерашнюю котлету. Девочка нехотя, застенчиво ест, и только и слышно от нее: «нет»… «так»… «ничего»… А на лице усталость, и под глазами — глубокая недетская синева — не то от густых ресниц, не то от чего другого.
Сидит, смотрит и молчит — и не хочется уходить от родимого места. Все знакомо до последней пылинки. Та же рассевшаяся печь, те же полки, посуда на них, бархатисто-зеленая плесень у кровати. С потолка смутно падает знакомый гул, — должно быть, на рояле. В тупичке дядя Федор истово крестится, доносится его привычный шепот, и глядит, не отвечая, красный глазок лампадки.
А у себя на кровати сидит Алексей Иваныч, лохматый; расстегнутый ворот отвис, и грудь вся в черных космах.
Перед ним — траурно коптящая лампочка, с зазубренным горлышком недопитая полбутылка и Груня, с вздернутым носиком, с голубыми глазами.
Алексей Иваныч качает босой с большими желваками ногой, и Аня слышит знакомое:
— Грунь, а, Грунь, брось ты меня.
— Бросьте вы меня, Алексей Иваныч.
— А?.. Какая моя жизнь?.. Что я?.. Пень обгорелый…
Груня стоит перед ним, толстенькая, коротенькая, как тумбочка при панели, с добрыми морщинками у глаз, бесконечно сияющих, в которых — незамутненное, без пятнышка, голубое небо.
Он глядит на нее, и глаза наливаются кровавой злобой.
— Бррось!!
И все тем же бесконечным самоотвержением и радостной готовностью полон ее голос, который — как бы продолжение ее голубых глаз.
— Бросьте вы меня, Алексей Иваныч… За вас всякая пойдет и с деньгами… А я вам, Алексей Иваныч, буду помогать… на глаза не буду показываться, буду присылать…
Отливает тугая волна от коротко и жутко бьющегося сердца, и, передохнув, говорит Алексей Иваныч:
— Жалко мне тебя, Груня, вот жалко… и неизвестно почему… Убил бы вот… одним махом… и больше никаких… пикнуть не успеешь… цокнуть по башке… сверху ррраз!.. — он сжимает туго огромный, в черных мозолях, волосатый кулак, — одна шея останется, больше ничего… а вот жалко… бросить… Глянешь, и сердце отойдет, как растает… Жалко бросить, и бить-то я тебя до дела не могу… а придет время, убью… Быть мне на каторге…
Она стоит перед ним с сияющими глазами.
— Убью я тебя когда-нито, Грунь…
У нее сияют глаза.
Вечером придет Мирон, непременно спросит:
— Была Анька?
Марфа осерчает:
— Ну, была. Замуж тебе надо ее отдавать.
— А что ж! Это мы можем и даже с превеликиим. Это мы оборудуем одним духом, была бы охота. Мышь, он не выдаст. Приданое — изволь: обнову али там шляпу, али хвальшивую косу на голову — раз плюнуть, потому она животная понимающая и с образованием.
По утрам, как всегда, Мирон с мышами выходит за ворота, — все то же, те же дома, трактиры, улицы. А за улицами, такие же знакомые, другие улицы, знакомые площади, дома, магазины, трактиры.
С некоторых пор его преследует, точит странная мысль о «веселом месте».
Веселое место!..
Он сам не умеет сказать себе, что это, и никогда не говорит об этом вслух, потому что начнешь говорить словами, выходит чудно, но смутное ощущение, скорей ожидание, никогда не гаснет, точит. Где оно? Какое оно? И как к нему пройти? И будто туда — тесные и узкие переулочки и со всех сторон высокие слепые, без окон, стены…
Глянет Мирон: по знакомым улицам снует народ; гудя, с грохотом переходят на стрелках и, роняя синие искры, бегут полные людей трамваи; гукают проносящиеся автомобили. И надо торговать мышами, и никто не может сказать, да и не спрашивает он, да и знает — нет такого места.
Стал попивать Мирон. Выпивал он и прежде, но прежде выпивал весело, деловито — должность такая, с хорошими людьми встречался, зазовут в трактир, угостят, отказаться нельзя.
Теперь же запивал тяжело — самому себе не в радость.
Если приходил домой с красными глазами, дико, до бесчувствия порол Сеньку неизвестно за что.
Если же насилу влезал, толкаясь о притолоки, выписывая мыслете, значит, был в отличном расположении духа. Вытаскивал баранки, угощал орехами и поил Сеньку водкой. Целую ночь пел песни, а чтоб не слыхать было и чтоб не серчала Марфа, ложился на кровати лицом в армяк, забирал армяк в зубы и пел глухим, задавленным голосом: «Ма-ату-ушки, го-о-лу-у-буш-ки-и…» — а Сенька спал, положив голову на стол возле бутылки.
Как-то Мирон пропал. Сенька слонялся по кухне, смотря, как умел, за мышами, и Марфа его подкармливала. Все-таки половина мышей подохла и разбежалась.
Под конец Сенька лег на кровать, уткнулся в тряпье и стал тянуть однообразно и тоскливо:
— Па-па-ня-а-а-а… — однообразно, тоскливо, как голодный волчонок на околице.
Чернеют занесенные снегом избы; ни огонька, ни собачьего лая. И оттого, что в пустынном воздухе мертво, еще более одиноко, заброшенно тянет, подняв усталую мордочку, брошенный волчонок:
— Па-па-ня-а-а-а!.. ы-ы-ы…
Явился Мирон через неделю. Сенька глянул и завыл пуще: Мирон был в опорках вместо сапог, а вместо одежи лохмотья, и под глазами густые фонари.
— Ну, чего воешь, паршивый!.. — и ударил, но вяло, как будто устал.
Что бы ни случилось в полуподвале, какие ни приходили события, казалось, все укладывается в определенный закономерный порядок, — так и следует тому быть. И продолжают жить по-прежнему, не останавливаясь, не оглядываясь, изо дня в день.
Но случилось событие, которое легло рубежом, которое переломило жизнь надвое — до и после, точно потемнело с тех пор. И все было просто.
Отворилась дверь, просунулся с оттопырившейся сумкой и синим кантом почтальон и сказал строго:
— Марфе Ивановне Козыревой.
И, нащупав ногой, спустился по ступеням, — со свету темно в полуподвале.
— А? Кого надо?
— Марфе Ивановне Козыревой.
— Я самая.
— Чего же молчите? Одна вы, что ль, возиться тут с вами.
Подал письмо и сердито ушел.