стрелять, закричал привычно: «Полиция! Взя-ять этого негодяя!» Николай, конечно, не кричал по-генерал- губернаторски, — слишком велико было расстояние между ним и театром войны, — но его письма к Меншикову были не более как тот же крик растерявшегося властелина, а письма к Горчакову и Паскевичу были переполнены то жалобами, то надеждами на божью помощь.
Выходило очевидным даже для него, не страдавшего дальновидностью, что целую жизнь перед ним трепетали и его славословили, а в минуту очень серьезной опасности ему не на кого было опереться.
Меншикову писал он чуть ли не ежедневно, давая приказания в виде просьб и предъявляя требования в виде скромных пожеланий.
Он считал себя — и, пожалуй, не без основания — сведущим в фортификации и минном деле, и когда Меншиков донес ему, что к началу декабря было построено в разных местах перед бастионами и батареями до двадцати ложементов, он писал Меншикову:
«Радуюсь, что приступлено местами к контрапрошам: мера эта спасительная в теперешнем положении, и надо, кажется мне, стараться продолжать подвигаться навстречу к неприятелю. Вылазки также прекрасное дело. Посмотрим, не выморозим ли тараканов».
Несколько раньше, получив от Меншикова донесение, что он, ожидавший общего штурма Севастополя после Инкерманского боя, несколько успокоился за его участь, Николай писал:
«С удовольствием вижу, что надежда твоя на сохранение Севастополя не исчезла и что по-прежнему геройский, молодецкий дух всех войск возрастает в мере угрожающей опасности. Грешно бы мне было в этом усомниться, но сердце бьется, читая рассказ об этом. Хотелось бы к вам лететь и делить участь общую, а не здесь томиться беспрестанными тревогами всех родов».
Тогда вопрос о доставке пороха в Севастополь был несколько улажен, главным образом тем обстоятельством, что на складе адмиралтейства «нашлось» около двадцати семи тысяч пудов, и Меншиков, до этого беспрестанно требовавший пороха от военного министра Долгорукова, донес, наконец, что порохом на ближайшее время он обеспечен. Николай ответил ему:
«Благодарю, любезный Меншиков, что поспешил меня успокоить насчет крайних моих опасений о недостатке пороха; кажется, что теперь эта важная статья обеспечена. Надеюсь, что мы в состоянии будем не уступить неприятельскому огню, ежели бы возобновился с прежней силой, чего весьма ожидаю. Из всего, что до меня доходит сюда и что от тебя получаю, я все более убеждаюсь, что план врагов: выигрывать время, претерпеть, доколь не удвоятся их силы всем, что безостановочно к ним посылается, и до собрания всех способов медлить, а потом возобновить, может быть с удвоенной яростью, бомбардировку, а быть может и атаку с трех сторон. Успеют ли в том, один бог знает. Вопрос: что тут нам делать? Разумеется, что это трудно решить, а в особенности мне здесь. Могу только указывать, решение предоставляя тебе…»
И затем указывал чрезвычайно подробно и обстоятельно, на нескольких страницах письма, заканчивая его чисто личными мотивами:
'Теперь должен обратиться к другому и для меня тяжелому делу.
Здоровье жены до того расстроено, что она не встает с кровати; слабость непомерна. Все это усилилось с отъезда детей. Отрадно было бы ей их обнять. Это возможным нахожу только в том случае, ежели военные действия не возобновились деятельно, ежели не предвидится скоро решительного действия. Наконец, ежели влияние их возвращения не произведет дурного впечатления на дух войск. Если всего этого нет, то дозволь им ехать к нам'.
После этого-то письма великие князья и отправились в Петербург. Но, отослав это письмо, Николай на другой же день пишет снова Меншикову и снова о контрапрошах, то есть окопах, параллельных окопам противника впереди своих батарей:
«Кажется мне, что сомнения не может более быть в настоящем намерении неприятелей выиграть время и усовершенствовать свои осадные работы и укрепление своих позиций. Желательно сему сколь можно препятствовать: думаю, что контрапроши один способ…»
Но, кроме военных действий непосредственно на подступах к Севастополю, над Николаем висела, как постоянная угроза, возможность высадки большой армии интервентов в Евпатории или где-нибудь в другом месте Крыма, как об этом писалось неоднократно в иностранных газетах; затем могли быть отдельные нападения на тот или иной пункт побережья Черного, Балтийского, Белого морей или даже Великого океана, подобные нападению английских эскадр на Соловки и на Петропавловск-на-Камчатке. Два последние нападения, правда, были отражены, причем во втором случае даже с большими потерями у нападавших, но они всегда могли повториться. Кроме того, шла война с турками в Закавказье, при этом ожидалось, что туда отправится сам Омер-паша с большим десантом. Загадочно вела себя Пруссия, вызывающе Австрия, наконец можно было ожидать восстания Польши, такого же, как в 1831 году.
Угрозы надвигались со всех сторон, и это их изобилие удерживало Николая на месте — в Гатчинском ли дворце, или в Зимнем: донесения и известия поступали отовсюду, иные из них представлялись особенно важными и требовали немедленного распоряжения; кроме того, сидя на месте, можно было гораздо лучше взвесить все доводы за и против того или иного политического шага, как, например, обращение от имени канцлера Нессельроде о желательности начать мирные переговоры на основе четырех пунктов.
Затем важно было изыскивать средства для ведения войны. К внешнему займу прибегнуть было нельзя, внутренних же тогда в России не производили.
Оставалось только два выхода: объявить сбор пожертвований на нужды войны и сделать усиленный выпуск кредиток. И то и другое было проведено в жизнь, причем благодаря усердию полиции добровольные пожертвования скоро обратились в принудительные, а кредитки обеспечивались государством только в шестой части их нарицательной стоимости.
Царь сам просматривал списки жертвователей, так как за особо крупные пожертвования ввел в обычай благодарить в официальном отделе газет. Но одно пожертвование однажды остановило его внимание. Какой-то отставной коллежский асессор Пустырев из Рязани, пожертвовав сто рублей, прибавил к этому обязательство «жертвовать по таковой же сумме каждогодно вплоть до окончания войны».
То обстоятельство, что среди его подданных есть люди, — еще и в чинах, — способные думать, что война продлится несколько лет, очень возмутило Николая, и он положил резолюцию против фамилии этого жертвователя, слишком пытливо и безнадежно глядящего в будущее: «Дурак или мерзавец? — Узнать!»
II
Списки пожертвований «на раненых воинов» и вообще «на нужды войны» были очень показательны для Николая тем, кто именно и сколько именно жертвует. Его вполне искренно изумляло, что жертвуют часто какие-то совсем невразумительно ничтожные суммы с копейками и даже с полушками на конце.
Он, конечно, отлично знал, что из-за копеек и полушек при казенных отчетностях подымалась иногда целая переписка, стоившая десятки рублей и массы потерянных часов, он сам и поощрял даже такую сверхзаботу о каждой казенной копейке, которая не должна была пропадать бесследно, но он знал также и то, что в его царствование, всемерно радея о пользе службы, чрезмерно обогащались и высшие чиновники, и чиновники средних рангов, и военные, начиная с командиров рот, батарей и эскадронов, и духовенство черное и белое, и купечество, и помещики, если только были они не картежники, не кутилы, не круглые дураки.
Он знал, например, что граф Канкрин, бывший двадцать один год министром финансов, скопил себе на старость лет четырнадцать миллионов одними только банковскими билетами, не считая недвижимостей, и скопил, как оказалось, без малейшей помощи казнокрадства, благодаря отчислениям в его пользу весьма как будто скромных процентов по финансовым операциям его на благо царя и отечества. Так, например, будучи в отпуску за границей ввиду расстроенного здоровья, этот министр, тогда уже семидесятилетний старец, не только написал там на досуге пухлый роман на немецком языке, но умудрился еще и подготовить весьма выгодный заем… Надо же было достойно отблагодарить его за это!
Когда по полнейшей ветхости его пришлось принять прошение об отставке и Николай назначил на его место Вронченко, то учредил еще при этом новом министре особый «финансовый комитет» из трех лиц: князя Меншикова, графа Левашева и князя Друцкого-Любецкого, что дало повод Меншикову сострить:
«Теперь ясно видно, сколько стоит один немец при дворе: двух русских, малоросса и поляка!»
Но Вронченко далеко не был так удачлив в финансовых операциях, как Канкрин. По его совету, например, было куплено на пятьдесят миллионов французской ренты, причем половина выплачена хлебом,