— Чем попусту ждать, сделали бы представление, — отшутился Дебу. — Вот и Бородатов тоже ждал производства на Новый год, — ничего не вышло.
— А между тем представления посланы были в Петербург и о нем и о вас тоже. Не понимаю, почему им не дали ходу… А может быть, просто завалялись где-нибудь.
— Будем надеяться. «Надежды юношей питают», — сказал какой-то поэт…
— Улыбнувшись было, Дебу тут же погасил улыбку. — А вы помните Варю Зарубину?
— Ну вот, как же не помнить? А что с ней?
— Заболела, бедняжка, тифом на первом перевязочном.
— Тифом на первом перевязочном? — повторил Стеценко. — Как же она туда попала, не пойму?
— Она там была сестрой милосердия, и вот… Теперь опасно больна.
Конечно, организм молодой, должен вынести, а? — спросил Дебу, глядя на Стеценко так, как будто тот, адъютант главнокомандующего, повелевает тифом.
— Я полагал, что Зарубины уехали уж давно куда-нибудь, — сказал Стеценко.
— Еще до начала осады я им это советовал, — не вняли доброму совету, — что делать! Большая оказалась привязанность к месту… Витя поступил волонтером на Малахов и тоже был ранен; но тот скоро поправился, теперь опять там… Только одна маленькая Оля при родителях.
— Значит, Виктор Зарубин у адмирала Истомина? Вот как! Ну что же, он — молодчина. Был один из лучших у меня юнкеров в роте, — одобрительно улыбнулся Стеценко. — Ничего, что молод, — таким только и воевать. А Варя — с такими всегда огненными щеками — сестрой милосердия стала, это для меня новость… Тиф она перенесет, я думаю, ничего. Были, правда, случаи в Симферополе, — схоронили там трех или четырех сестер, но те ведь все были уже почтенных для женщины лет.
— Да, да, я тоже уверен, что Варя поправится, — оживился при последних словах Стеценко Дебу. — А то это было бы уже совсем вопиющим абсурдом!
— Э-э, батенька, вопиющих абсурдов кругом нас с вами сколько угодно… Ну, желаю вам здравствовать! Производства все-таки ждите, — представление сделано.
И Стеценко, который был верхом, перегнувшись с седла, протянул Дебу руку прощаясь.
Дебу, конечно, и без Стеценко знал о вопиющих абсурдах кругом. Один из таких, притом достаточно вопиющий, случился совсем недавно.
Рабочая рота, в которой числился Дебу, целый день начиняла бомбы в одной укрытой от выстрелов пещере. Потом, ночью, эти бомбы грузили на подводы и отправляли на бастионы. Это было обычно, но нужно же было, чтобы в одну из этих подвод, едущую в то время по Театральной площади, попал неприятельский снаряд! Ведь снаряд этот мог разорваться где-нибудь дальше, хотя бы в двадцати шагах, и на это никто бы не обратил внимания. Но он искал себе жертв и нашел их. Бомбы, начиненные с таким старанием, чтобы нести назавтра разрушение и смерть в стан противника, взорвались на тяжелой подводе, запряженной четверкой крупных артиллерийских коней, и взрыв этот был ужасен. От коней и от людей, сопровождавших подводу, остались только разметанные далеко повсюду клочья паленого мяса; в больших домах кругом вылетели рамы, мелкие развалились совсем… Артиллеристы же союзников, пославшие этот злой снаряд, могли торжествовать, конечно: они сделали даже больше, чем думали сделать…
А маленькая Оля Зарубина, проснувшаяся в отцовском домике на Малой Офицерской от страшного грохота и гула, заставившего дрожать даже землю, на коленях молилась перед иконой и требовала от своей кошки, чтобы молилась и она вместе с нею. Кошка эта была умная и кое-что понимала уже в делах веры. Так, когда Оля спрашивала ее: «Машка, где бог?» — она поднимала зеленые свои глаза к небу и принимала очень набожный вид; а когда Оля кричала ей: «Молись, Машка, молись!» — она упиралась лбом в пол и мяукала жалобно, протяжно, сокрушенно и, пожалуй, даже невыносимо: по крайней мере так казалось Дебу.
II
Главнокомандующий не мог быть и не был на Селенгинском редуте после отбития атаки французов, но зато посетили отстоявший себя редут великие князья.
В Селенгинском полку выбыло из строя всего только пятнадцать человек, и то ранеными. Волынский одними убитыми потерял шестьдесят семь. Они лежали в ряд ниже редута, и в головах их в землю были воткнуты восковые свечи, горевшие теперь днем маленькими желтенькими робкими огоньками.
Убитые французы лежали отдельно.
Перед телами убитых и перед оставшимися в строю, наскоро перевязанными, которых набралось до полутораста человек, кто-то должен был благодарить остатки полка за совершенный подвиг, благодарить торжественно, от лица самого императора. Но как раз «лицо» — то это, князь Меншиков, не могло этого сделать. Пришлось старшему из великих князей, Николаю, прокричать:
— От лица государя императора благодарю вас, братцы! — и выслушать многоперекатное «ура», и обещать всем награды, как солдатам, так и офицерам, и «милостиво беседовать» с тяжело раненными.
Вышло так, что старший из сыновей царя, находящихся в Севастополе, замещал главнокомандующего, выполняя его роль.
Но главнокомандующий, таясь в своей хате по Сухой балке, существовал все-таки, и вечером в тот же радостный день победы по его жестокому приказу затопили три линейных корабля из новых и два фрегата. Это возмутило обоих братьев; это привело их к самостоятельному решению, поддержанному всею их ставкой, начиная с генерал-адъютанта Философова:
Меншиков на посту главнокомандующего более терпим быть не может.
Существует множество способов и приемов любую жесткую истину облечь в более или менее мягкие формы, и дня два после того, как решение было принято великими князьями, они отыскивали эти мягкие формы. Остановились на том, чтобы предложить в деликатнейших выражениях самому князю Меншикову написать Горчакову, что благодаря его болезни Севастополь может очутиться в критическом положении, и не только Севастополь, но и вся Крымская армия, что только его, Горчакова, он считает надежным себе заместителем и просит его немедленно прибыть в Крым и принять главное начальство над армией.
Меншикову оставалось согласиться и благодарить за заботу об его здоровье, хотя он не забыл сказать и о том, что «перемена главнокомандующего без высочайшего на то соизволения совершиться не может».
Это последнее обстоятельство взялся уладить великий князь Николай своим письмом к отцу, а Михаил в то же время написал от себя и брата письмо Горчакову, которое должно было прозвучать, как неотложный приказ.
'Вам уже известно, — писал он, — что здоровье князя Меншикова в последнее время очень расстроилось и теперь дошло до того, что он не в состоянии ни сесть на лошадь, ни двигаться и принужден большую часть дня проводить лежа; к тому же нервы его так ослабели, что ему крайне трудно заниматься делами, какими он обременен. Поэтому, сколько ему ни грустно и ни тяжело оставить в столь важную эпоху Севастополь, князь решился сдать команду Сакену, а сам едет лечиться на первый раз в Симферополь. Завтра уже начинается сдача, а послезавтра он полагает уехать.
Итак, теперь, в самую решительную и критическую минуту, Крымская армия остается без главнокомандующего!.. Столь важные и трудные обстоятельства подали брату и мне мысль предложить князю Меншикову сообщить вам немедленно о положении своем и здешней армии и убедительно просить вас, не сочтете ли вы возможным сейчас сами прибыть сюда для принятия главного начальства над всеми силами крымскими… Что Севастополь до сих пор держится, мы обязаны вам, ибо вы по всем частям решительно помогали князю Меншикову столь деятельно и неусыпно, что Россия навсегда за это благороднейшее участие ваше останется вам благодарной. Кроме того, вы так внимательно следили с самого начала за ходом здешней кампании, что, найдя здесь образованный штаб и хороших помощников, вам нетрудно будет ознакомиться со всеми обстоятельствами… В нынешнее время все усилия союзников обращены против Крыма и не позже, как в конце марта или начале апреля, они начнут чрезвычайно решительно действовать, и с огромными превосходными силами…
Князь Меншиков вам пишет, кажется, в том же смысле и отправляет флигель-адъютанта графа Левашева к государю; к нему же и брат пишет подробное письмо.
Долг присяги, чувство чести нашего оружия и спасения важного участка нашего государства побудили меня и брата на столь решительное предложение.
Мы уверены, что вы, князь, вполне поймете критическое положение Севастополя и здешней армии и