трава.
От предчувствия этой тайны какие-то звуки кругом — дневные голоса, крики разносчиков, стук извозчичьих пролеток по мостовой и говор встречных, колыхались, как крылья, которые несут.
Из мягких и нежных засыпающих линий было соткано впечатление молодого лица, чуть просвечивающего в сумерках вагона, чуть проступающего из покрывала слез, и потому легко и не странно было идти на окраину города, где стоял новый каменный дом в глухом саду.
Самовар тихо вспоминал что-то свое, а около него говорили.
Говорили о том, как купили это место, запущенный сад, и сами строили дом, и сколько было радости в первое время, когда купили и начали строить.
У старухи лицо стало еще расплывчатей и мягче, точно плавилось от прошлого. В тишину, сперто дышащую около стола, заметно вливались какие-то тягучие слова, широкие, как то лицо, от которого они отрывались:
— Зять мой, Саша, — не маленький ведь — присяжный поверенный, бегает, бывало, по саду, кричит: «Моя земля, моя! Никто с места не сдвинет!» А то упадет и целует, губы пачкает, как шальной… Смеху что было с ним!.. Играли с Надей в прятки по кустам, совсем, как дети, ну, совсем, как дети… Воробья на сучке увидят, кричат: «На нашей земле воробей сидит! Мама, посмотри, на нашей! И ведь не знает, глупый, что на нашей!..»
Говорила, и глаза становились жалкими и мигали; и сама она вся, рыхлая, как гора подушек, казалась маленькой горбуньей.
Надежда Львовна глядела на абажур лампы, щурилась, думала о чем-то. Бабаев вбирал в ищущие глаза ее строгое, точеное лицо, все матовое и непонятное, может быть, оттого, что была ночь и горела лампа.
Как дымок от папиросы, отплывало от нее ее имя, случайное и ненужное, два немых слова, — а она под ними оставалась сложная и живая, говорливая даже теперь, когда сидела молча, щурилась, глядя на лампу, перебирала тонкими пальцами чайные ложечки на столе.
Ложечки тихо звякали в руках. Руки были нагие почти до локтей, а выше шли складки белой кофточки, какой-то влажной, душистой на вид.
Он чувствовал, что Надежда Львовна следит за ним так же, как он за нею, только смотрит не на него, а на себя в зеркало.
Вот она повернулась к нему, улыбнулась, сказала:
— Плотники у нас были, калужане, — очень смешно говорили: парапет называли куропетом, террасу — кирасой, артезианский колодец — представьте — рязанским колодцем!.
Потому, что она улыбнулась, Бабаеву все стены кругом, и ночь, и какие-то далекие плотники показались радостными, мирными, точно кто-то белый возле него шел к чуду и знал, что оно будет, не может не быть.
Бабаев сам улыбнулся ей широко и просто. Как-то осязательно представлялось, что его и ее улыбки сливаются посредине стола, что они упругие, цветные и живут отдельно от них.
К большим, чуть близоруким темным глазам ее подошел кто-то глубокий, смотрел оттуда изнутри и смеялся. Кто-то, недоступный в другое время, любопытно наблюдал вот теперь, каждый момент готовый скрыться, и Бабаев вливал в свою улыбку всю детскую нежность, которая еще жила в нем, всю краснеющую невнятную просьбу, чтобы он оставался как можно дольше в этих сощуренных глазах, чтобы он раздвинул их шире и выше.
Голос у старухи был низкий, тяжелый, будто по грязной осенней дороге везли на волах камень, а в это время накрапывал дождь, вились вороны…
— Ведь как построили дом-то, любо смотреть! — говорила она, наклоняясь к Бабаеву. — Вот завтра утром, как бог даст, живы-здоровы будем, я вам все-все-все покажу… Кухня у нас какая. Ванная большая, удобная, очень хорошая… пол бетонный, из плиток — красивый какой! Плитка синяя, плитка красная — на заказ делали, по рисунку… Известку для стен целый год ведь почти в ямах держали. Так ее теперь топором не отобьешь, — свой-то глаз что значит! А с подряда отдай — на горячей класть будут — она сама, бог даст, через месяц отвалится — вот тебе уж и ремонт есть… Парники затеяла этой весной — своя зелень к столу была — салат, редиска, все-таки сердцу приятно и на базаре не покупать… Клубники развели шесть грядок… Это ведь из своих ягод варенье варили.
— А вы и не похвалили! — улыбнулась Бабаеву Надежда Львовна, улыбнулась искоса, почти шаловливо и лукаво, точно скользнула по его лицу мокрой от росы веткой и тут же спрятала ее за спину.
От этого стоявшая на столе наполовину пустая большая банка варенья вдруг стала заметной и важной; и отчетливы стали стаканы и блюдечки, сахарница и коробка каких-то печений, даже серый пепел, как он налетел на скатерть от самовара и уселся на ней смирными чешуйками.
— Над садом-то сколько возились — не расскажешь! — говорила старуха. — Тут ведь прямо грачиный завод был — грачиный да галочий… На каждом дереве, ну, прямо на каждом дереве гнездо… Содом, бывало, подымут такой — оглохнуть можно! Гадят, деревья портят… Что с ними сделаешь? Гнезда разоряли — никакой нет пользы — в другом месте вьют… Ведь из ружья в них стреляли: нарочно у соседей ружье взяли, и ну! То Иван, то Саша — только тем и отучили.
— А как Саша с муравьями воевал, смешно было! — улыбалась Надежда Львовна.
— С муравьями? Чем же смешно? — живо подхватила старуха. — Да хоть и смешно, а нужно!.. Муравьев действительно ведь бездна в саду завелось, такая бездна — живого места не было: везде муравей. Шагу не ступишь — так везде орудуют, так и кишат кишмя, а что делают — неизвестно… А Саше еще для здоровья босиком ходить захотелось — невозможно! Кусают, да ведь больно как, — представить не можете!.. Раз Саша и осерчал: «На моей собственной земле да меня же какие-то муравьи несчастные!..» Да кипятком их, да кипятком! Ходили по муравейникам да поливали… Что ж вы думаете? Ведь вывели почти — пропали куда-то все…
Лицо у старухи становилось хитрым, довольным, уверенно знающим что-то. Бабаев наблюдал за тем, как она размеренно качала головою, как хотела и не могла широко и полно улыбнуться, — никуда не подавались щеки — рот был птичий, узенький и слюнявый, — и как откровенно, по-домашнему просто, разлеглись на столе ее локти, туго обтянутые в сгибах широкими рукавами.
Надежда Львовна вспомнила еще что-то — было видно, что вспомнила, глядела на Бабаева и хотела сказать, но старуха заговорила опять о доме:
— Возни сколько было, хлопот сколько! Каждый камешек, каждая песчинка перед глазами прошли, шутка сказать!.. Немец подрядчик было выискался сначала, смету сделал, только отдай ему — уж как умасливал! — он бы на тысячу, если не больше, лишку вогнал, а еще говорят, что немцы народ честный!.. Конечно, сами начали строить… Чуть не досмотрел — уж что-нибудь есть. Какой народ все, господи, какой народ! Плотник Митрофан — поглядеть, мужик-то какой степенный, рассудительный, а раз, смотрю, тащит в своей кошелке гвозди домой: фунтов десять, мелких, в мешочке. Ведь гвоздей много на постройке идет — не видно. Уж я ему и говорить не стала — стыдно, да Саша не утерпел, — кричал-кричал, срамил-срамил!.. Лучше, что ли, сделал? Потом назло нам материал портили, а взыскать нельзя…
Рядом с грузной старухой Надежда Львовна казалась страшно молодой, тонкой, девически-милой. У нее был лучистый, брызжущий смешок, когда, перебивая мать, она вставляла:
— Этот немец подрядчик двадцать лет в России живет, а говорит как прелестно: «Малосолеванная осетринова», «холостые занавески»… Повесьте, говорит, на балкон холостые занавески…
И это казалось Бабаеву очень смешным, и он благодарно смеялся с нею вместе над каким-то очень хорошим немцем, который так называл малосольную осетрину и холщовые занавески.
Левое плечо ее было отодвинуто в глубь комнаты, а правое близко и мягко круглилось, как-то совсем неприкрыто-понятно, точно тоже улыбалось и говорило вместе с ней:
— Мы все болтаем, как две сороки, а вы молчите… Вы всегда такой тихий?
Стало слышно, как храпел Иван.
Низкие переливчатые звуки, похожие на гуденье большого самовара, ползли из-под двери настойчиво, как пешая саранча; одни уходили дальше, вползали другие, и комната снизу была вся полна