— В Загрядчину отнесешь, в город можешь отнесть.
— В Загрядчину-то можно, а в город, шут его, не ходил! Да и в Загрядчине, кому же там? Попу если, так он ишшо меньше даст… — раздумывал вслух Фома.
Федосья увидела в этом нежелание нести рыбу и завизжала, перегибаясь:
— Ну, и не надо, когда так! Ну, и не надо! Сами слопаем!
— Что ж, и слопаем, — отозвался Фома.
Сумерки наступили быстро.
Дальний план леса, открывшийся за изгибом реки, уже помутнел, посерел, точно закрыл глаза и щурился от одолевшего сна.
Посинели камыши, почернела вода.
Мелкая рыбешка лениво поплескивала еще на поверхности, потом юркнула на дно.
Федосья ворчала. Ворчала о том, что это не жизнь, а каторга, что с таким лодырем мужиком платка себе не наживешь и что она сама понесет рыбу и к о. Никону, и в Загрядчину, и в город.
— Глянь-кась! А ведь у нас костер, — остановил ее Фома, вглядываясь в противоположный берег.
— Горим! Изба горит! Батюшки! — всполыхнулась Федосья.
— Фу-т-ты, черт оглашенный! — не выдержал, наконец, Фома. — Ей говорят: костер, нет, она свое: горим! Ты разуй глаза-то.
Они приближались к стоявшей на самом почти берегу избе, и действительно шагах в десяти от избы виден был небольшой костер, а около него — ярко окрашенная оранжевым светом фигура.
— И то костер, — успокоилась Федосья.
— Охотник, должно, какой пришел, — соображал Фома.
Федосья пригляделась.
— Да ведь это никак Никишка пришел, право слово, Никишка! — И, не дожидаясь реплики мужа, Федосья приподнялась и вытянула высоким, острым фальцетом: — Никишка-а!
— A-a? — глухо отозвалась с берега фигура и, отойдя от костра, остановилась над самой рекой.
Лодка причалила.
— Отмолился? — с добродушной иронией спросил Фома.
— А похудел-то как! — одновременно с ним вскрикнула Федосья.
Никишка стоял на берегу и молча и грустно улыбался.
Федосье он приходился родным сыном, Фоме — пасынком. Темный и тонкий силуэт его, с широко расставленными ногами, напоминал сажень, воткнутую в землю. Глаза у него были впалые, лицо бескровное и точно стянутое в нескольких местах узлами; по щекам и подбородку кустилась тощая белесая растительность. Было ему лет двадцать семь — двадцать восемь на вид.
— Где же был-то хоть? Далеко небось ушел? — опять с усмешкой спросил Фома, когда втащил лодку на берег и поцеловался с Никишкой.
— Куда ж ему далеко уйтить? Тоже сказал! Парень хворый, — вступилась за сына Федосья и покачала головой.
— В Киеве был, — ответил Никишка.
Голос у него был слабый, сдавленный, но в тоне ответа чувствовался задор: он хотел, очевидно, поразить Фому, и Фома действительно поразился.
— Глянь-кась, малый! — крикнул он изумленно. — Тыщу верст отшлепал! Это за месяц-то? Врешь, — усомнился он, подумав, — куды те грешному.
— А ей-богу был да еще дня четыре там жил. Чего же мне врать? — обиделся Никишка.
— Хорошо там небось, — мечтательно протянула Федосья.
— Хо-ро-шо! Теплынь какая… дома богатые… — в тон матери заговорил Никишка. — Никогда бы и не ушел, да ведь жить-то чем? Жить нечем… А хорошо там люди живут! Зима там теплая, говорят… Деревья каштановые прямо на улицах растут, воздух легкий.
— А угодников видел? — полюбопытствовал Фома.
— Мощи-то? Видел мощи, как же не видать? В пещерах был… Духота там только, в пещерах.
— Духота? Ишь ты! С чего ж бы это? — любопытствовала Федосья.
— Кто ее знает — отчего… Должно, место такое.
— В земле ведь пещеры-то, дура! Известно, не свежий воздух… А духота потому, что лето, вот те и все, — разрешил недоумение Фома.
Когда первый голод любопытства был утолен, старики решили из мелочи сварить уху, а к о. Никону наутро отнести только щуку. Щуку пустили в сажалку, а остальную рыбу начали чистить все втроем под монотонное повествование Никишки.
Костер ярко горел, вырывал из темного пространства ночи то ветку орешника с крупными круглыми листами, то поседевший от времени ствол липы, то корявый узловатый дубовый сучок, похожий на крепкую, жилистую лапу.
Растительность кругом была мощная, буйная; из-за костра чернела изба с серьезно нахлобученной крышей, изба основательная, прочно вросшая в землю толстыми дубовыми бревнами; около самого костра, тепло освещенные языками пламени, сидели Фома и Федосья, он — богатырски сложенный старик, с русыми неседеющими волосами, она — толстая, крупнолицая баба из тех, которым износа нет.
Изба подходила к лесу, старики — и к лесу и к избе, только худой, узкий парень с напряженно-усталым лицом не шел ни к старикам, ни к избе, ни к лесу, казался здесь странным, нелепым и ненужным, и недоумело косились на него врывавшиеся в полосу света деревья.
Никишка не был грешником и не давал обета молиться. Ему просто тяжело было жить, тяжело не год, не два, а всю жизнь.
Он думал, что ему тяжело потому, что наскучило одно и то же место, и вот он пошел на богомолье; он думал, что ему тяжело от холодного климата, и он пошел не на север, а на юг, где теплее.
Какая-то болезнь с детства засела в него и начала сверлить, как червяк яблоко; от этой болезни у него то ныла грудь, то болела спина, то ломило поясницу, а в голове постоянно что-то стучало, когда он нагибался.
Фома звал его «дохлым», Федосья — «дрыхлым», так как он много спал, а загрядчинский фельдшер из солдат с непоколебимым апломбом определял его болезнь как «мозговую сухотку спины».
Никишка по хозяйству не мог ничего делать. Он плел иногда кошелки из бересты, но и это его утомляло; тогда он ложился и лежа думал.
Никишка не любил людей, потому что люди смеялись над ним, смеялись и в детстве, смеялись и тогда, когда он вырос.
Почему это так было, Никишка не представлял себе ясно. Он знал, пожалуй, что на других не похож, — как-то слишком вытянут и сжат, длиннорук, длинноног и неловок, но смешного в этом ничего не находил. «Так бог уродил, — думал Никишка, — хотя мог бы уродить и лучше».
И за что ни брался он думая — все выходило обидно и непонятно.
Когда у него сильно начинала болеть грудь или спина, он притихал, мало ходил, лежал где-нибудь в углу избы и говорил матери уверенным шепотом:
— Умру я скоро!
— Ну, что это ты! — утешала мать. — Авось годок-то еще прочавришь.
Никишка «чаврил», лежа и жалуясь, неделю, две, потом подымался и по-прежнему плел кошелки из бересты, ловил чижей западком и ходил за книгами в читальню.
Странные сны видел иногда Никишка. Во время этих снов он как-то смутно сознавал, что спит и не где-нибудь, а в лесу, в избе Фомы, что в избе холодно, темно, сыро и тяжело пахнет, и в то же время видел себя богатым барином, обедающим в гостинице: вокруг него суетятся лакеи, а он сидит, подвязавшись салфеткой, и у него толстый живот и бритый тройной подбородок.
Сны составляли все-таки лучшее время его жизни, и когда на него находила полоса таких снов, он веселел, едва мог дождаться ночи и спал запоем к удивлению Федосьи и к восхищению Фомы.
— Вот это ловко! Вваливай во все ноздри! — говорил в таких случаях Фома, прислушиваясь к заливному храпу Никишки.