нее не могло быть уютного угла; этот угол ее был необходимо холодный, темный и сырой, и в нем, в серой плесени, роились мокрицы, а на окне стоял горшок герани… Почему-то всегда в таких углах есть горшок герани.
Тесно было в воздухе, тесно и беспокойно. Казалось, ползешь где-то в темном коридоре, цепляясь за шершавые стены, ползешь на четвереньках, вдыхая что-то спертое и круглое, как булыжник, и чувствуешь, как впереди тебя тоже кто-то ползет и кто-то, хрипя, ползет сзади, и сверху медленно капает теплая вода.
Моя соседка была мне видна в профиль. Это был артистически тонкий и гордый профиль с прямым носом и мягким изломом губ.
Я глядел на нее и мысленно изменял линию ее носа и губ, изменял еле заметно, в самых маленьких дозах, но получались странные результаты.
Я находил, что если бы нос и губы ее поднять только на один миллиметр, то вышла бы пьяная баба- крикунья, которую всегда можно было встретить на здешнем базаре; если бы их опустить на миллиметр — вышла бы голодная хористка.
И мне мучительно хотелось видеть, как с этой измененной линией профиля она воспринимала бы те же самые впечатления жизни, и хотелось доказать самому себе, что она была бы тогда лишней и немой.
Бывают такие зимние пейзажи: на заднем плане фиолетовый лес, на переднем по наезженной дороге ярко-желтые пятна оброненной с возов соломы; синее небо и иней на деревьях.
Подавляюще красиво и вместе с тем холодно и пусто. Таким зимним пейзажем была она.
Когда я, год тому назад, твердил ей бессвязные признания, она смеялась…
Хористки плясали и пели.
Ничего не было музыкального в их пении, ничего веселого в их пляске, была боль. Хотелось забыть, что они тоже люди, но забыть было нельзя.
И вслед за ними широкой панорамой развертывалось все, чего забыть было нельзя: серые избы, голодный тиф, пугливые кладбища…
Все это расстилалось, как какая-то бесконечная палуба побывавшего в шторме судна, хмурая, обледенелая, глядящая кругом испуганными глазами, а над ней сияли, лучились безжалостно-насмешливые слова: «Забыть нельзя!..»
Хористки плясали и пели.
Они то сходились, то расходились, некрасиво перегибаясь и ударяя в бубны.
Старенькие, оборванные декорации, изображавшие лес, печально коробились и скучно качали кончиками выцветших ветвей.
Скрипели неплотно пригнанные половицы.
Таинственно-огромный гриф контрабаса неровно и медленно наклонялся то вправо, то влево, вслед за ним, точно догоняя его, металась седая кудлатая голова капельмейстера.
Несколькими рядами колючих зигзагообразных волн врывались в душный, тяжелый воздух звуки оркестра и хора.
Спереди, сзади и с боков торчали человечьи головы.
На один момент показалось даже, что все «забыли», но забыть было нельзя.
Перед самым концом пения и пляски вспыхнуло яркое тряпье той самой голодной хористки, которая держалась с левого края.
После говорили, что она подвинулась слишком близко к рампе и, неловкая, задела платьем стеклянную лампочку.
Я не помню ясно, что было потом. Помню смешанный гул, стук, треск, безумные лица. Как от разгоравшегося ядра, хлынули все в разные стороны от горящей на сцене хористки.
Как острые, тонкие, змеевидные бичи, хлестали бегущих людей ее страшные крики.
Истерично-визгливо рыдали женщины.
Как сквозь узкую воронку, протискивалась живым потоком сквозь входные двери черная человечья толпа.
Точно из засады на приступ, через барьер в зрительный зал перепрыгивали обезумевшие музыканты.
Точно отрываясь от лиц, впереди людей реяли в спертом воздухе страшно расширенные, горящие непонимающим ужасом глаза, и ничего не было видно из-за этого облака страшных глаз.
Кто-то, пробегая мимо, сильно толкнул мою соседку, и она ударилась головой о скамью.
Перед этим она кричала звонко и режуще, теперь лежала без чувств.
Я схватил ее на руки, белую, легкую, застывшую, и двинулся к выходу.
Там шла борьба. Гориллоподобный аптекарь, как крот, рылся толстыми локтями в живой массе тел… Кого-то придавили к острому косяку дверей, и он кричал хриплым голосом затравленного лесного кабана… Кто-то упал в середине дверей, и по нем уже шли, как по мягкой зыбкой плотине…
Запахом горящего мяса вдогонку толпе бросило со сцены.
Уже ликующе вспыхивали там декорации.
Старенькие, полинялые, они горели так злорадно-весело, точно давно дожидались этого момента, точно смертельно надоело им, оборванным, нищим, лживым и грязным, видеть ложь, грязь и нищету.
Рушились подмостки.
Казалось, что стены тоже дрожали и готовились рухнуть, и испуганно глядели с них портреты композиторов и драматургов.
Кричали женщины.
Одна мысль: «Уйти» — безостановочно звенела в тяжелых головах.
Никто не прикрывался, все были обнажены, кусались, царапались ногтями, били кулаками, локтями, коленями…
Не было ни ближних, ни дальних, ни друзей, ни врагов; была живая стена, которую нужно было пробить, чтобы выйти.
Я подумал, что самой страшной драмой в истории человечества был потоп.
Казалось, что уже все горело сзади: горел воздух, горели крики.
Казалось, что все горело и внутри, что клубок нервов, вылетевших навстречу внешним впечатлениям, был обожжен и поспешно спрятался внутрь, но и там не мог погаснуть, и то медленно тлел, то вспыхивал ярко и жгуче.
А впереди было что-то черное, ревущее и холодное; за этим черным и ревущим должны были сиять простор и свет, и теперь их брали с бою.
Я вмешался в толпу такой же жадный, такой же рвущийся к свободе, как и все. Синий дым слепил мне глаза, и в тяжелой голове безостановочно и властно звенела одинокая мысль: «Уйти!»
На плече моем бессильно лежала голова женщины; сзади и с боков меня давили, били, толкали, а тех, кто был впереди, я сам бил, давил и толкал…
Я не помню ясно, как выбрался из театра и как, неодетый, сел на извозчика, но отчетливо помню, что на улице хлопьями вился черный снег и медленно падал на белую землю.
Выли собаки, и гремели пожарные.
Она лежала в моей комнате, на моей кровати, а я смачивал ей виски холодной водой.
Она еще не очнулась, и я смотрел на ее тонкие, гордые черты, такие слабые, такие нежные.
В этих чертах было что-то, чего не было в чертах всех других лиц, и то, что было собственно ее, было неповторяемо прекрасно.
Я сидел около нее и думал, почему сгорела голодная хористка, а не она; почему ударилась головой она, а не прыгнувший через барьер капельмейстер.
Перед глазами ползли и бешено карабкались какие-то тени, охваченные заревом пожара; в ушах стоном стояли крики ужаса, крики о помощи…
Когда она очнулась и в ее еще мутные, бездонные глаза проваливалась моя комната с незнакомой ей мебелью, картинами на стенах и кроватью, она поднялась, бледная, негодующая, и я услышал отчетливое