Это же дикое яблочко была бесспорная пища, и я нашел ее сам!..
До чего отчетливо я помню тот день с белой паутиной, и как паутина эта за репейник зацепилась, и как садом пахло!..
И еще помню я, как Ариша — она была кривошея — смотрела со всех сторон на ветки яблони этой, и даже пробовала их трясти, и своею ногою толстой (совсем без щиколотки были у нее ноги и в рыжих башмаках) разворачивала листья кругом, как курица, чтобы найти и самой хоть одно такое яблочко, как я нашел. Нет, ей не удалось!..
Это был день моего восторга!.. В таком же восторге, должно быть, котенок бывает, когда ему удастся поймать первого кузнечика в траве…
— Или птичку, — добавил я.
— Ну, куда же там котенку птичку поймать! — И оборонительно выставил вперед квадратную ладонь Ефим Петрович. — Нет, кузнечика… Именно кузнечика!.. А потом я помню, зимою, в самом начале зимы, в ноябре — снег уже выпал — было одно тягостное утро и один удивительный, очаровательный день…
Другая у нас собака была на хуторе, кроме Нептушки, — черная, Арапка… Бывало, все припадает на передние лапы передо мной и хвостом своим водит радостно, а хвост необыкновенно пухлый, какой только у глупых собак бывает…
И вот однажды утром я выглянул из сеней в двери на двор и увидел почему-то на кусте сирени — а куст был весь в снегу, — увидел этот самый пухлый Арапкин хвост. Не весь: он был длинный, а только кончик его, самую кудлатку, в которой репейник всегда торчал…
Что это кусок Арапкина хвоста, я узнал сразу. Но вот была задача: как он попал на куст сирени? Как он оторвался от Арапки?.. И пятна какие-то желто-розовые на снегу у крыльца были, и отец счищал со снега их железной лопатой.
У матери, я помню, лицо было бледное тогда, когда брала она меня на руки и шептала этак: «Ничего, деточка, не бойся. Убежали уж волки… В лес убежали волки… Это ночью, когда ты спал, а теперь их уж нет, волков…»
И я понял, что Арапки уж тоже нет, как и Нептушки: разорвали волки Арапку и съели, и я заплакал в голос…
А очарование пришло через несколько, должно быть, дней, когда нянька вынесла меня на замерзшую речку, на которую и глядеть-то было больно: так лед сверкал. Лед был первый, чистенький, гладенький, и бегали по льду этому сельские ребятишки, с палками-колдашами, глушили рыбу, и вот и теперь я отчетливо помню, как под их ногами лед булькал… Он был ведь тонкий еще и именно булькал — другого слова подходящего не знаю, — вот как вода булькает, когда начинает из полной бутылки литься…
Колдаши у ребят были ветловые с белыми кружочками, вырезанными по коре… Этими колдашами били по льду, когда под ним прижукшего окуня или пескаря замечали, — оглушат, пробьют лед и вытащат рыбку голой рукой…
Но не в этом было для меня очарование: не в окуньках и пескариках, а в том, что тут, на льду этом, я в первый раз в жизни увидел радугу.
Дело простое: иногда колдаш не оглушал рыбы — она уплывала, но от удара лед трескался веером. Мальчишка кричал: «Орел!» — и убегал дальше; а я, увидев одного такого «орла», положительно обомлел от счастья… Я опустился на лед и старался захватить его своими ручонками… Какая это была красота!.. В каждой трещине, конечно, преломились солнечные лучи, и весь «орел» такими сиял красками несказанными!..
О-ча-ро-вание!..
Нянька пыталась было оттащить меня. Но куда же? куда же еще можно было из этой сказки?!.
Я пронзительно кричал, упирался, я вцепился красными пальчонками в трещинки льда, я болтал, лежа, ногами в маленьких валенках, от нее отбивался…
Понять меня она не могла. Она тащила меня безжалостно и тоже кричала: «Нет там никакой рыбки!.. Что ты там ловишь, глупый?.. Ты простудишься!»
Она так и не поняла, что я уж «простужен» на всю жизнь… что этого «орла» из радуг я так и буду потом ловить всю свою жизнь, отлично зная, что нет под ним никакой «рыбки»!..
Очень искренне сказалось это у Ефима Петровича.
Трудно, даже и задавшись исключительно этой целью, найти сорокалетнего человека с застенчивыми глазами, а у него как раз и были застенчивые, в очень молодых ресницах и веках, прозрачные глаза, такие, которым и хотел бы не верить — не можешь. И под стать глазам были у него губы, очень склонные по- детски широко удивляться.
— «Орла» вашего я не совсем понимаю, как и ваша нянька, — сказал я, — а волками и меня в детстве пугали… Я ведь тоже русский, а уж это что же за русское без волков?..
— Верно! — подхватил Ефим Петрович. — С последним волком исчезнет и весь наш руссизм…
— Однако вы их все-таки не видали, сознайтесь!
Но Ефим Петрович выставил вперед руку для защиты.
— Волков я увидел так же близко от себя, как лошадей, в ту же самую зиму, когда был по третьему году.
Я не знаю, зачем меня и старшего моего брата, теперь покойного — еще студентом умер от тифа, а тогда ему лет пять было, — отец взял в кибитку и куда он мог с нами ехать на паре лошадей цугом… А что на паре и цугом — это я отчетливо помню. И лошадей помню и помню, что башлычок, которым меня мать укутала, очень резал мне щеки, и все его отодвигал к ушам я…
Так и не спросил я потом, куда это мы ехали тогда, но в город за сорок верст мы не могли ехать — это было бы очень далеко от нас с братом, — может быть, в гости…
Но до чего же ясно помню я сидевшего на облучке Гришку, парня лет семнадцати!.. И вот же нянька Ариша не осталась у меня в памяти так полно, как этот Гришка… Кривошея, — да: вот так глядела, голова набок… башмаки рыжие… ноги толстые, без щиколоток. Но вот цвета глаз ее я не помню… А Гришкины серые глаза помню ясно, и над ними косицы желтые, и в желтой голице кнут. В нагольном тулупе, кушаком красным подпоясанный и без шапки почему-то стоит он на облучке…
Это верстах в четырех — в пяти от хутора на нас напали волки. Должно быть, те же самые, что Арапку съели. И вот около самого лица своего я увидел морду серую, зубы белые и красный язык волчий — и тут же грохот выстрела: это отец стрелял из берданки… Как ему удалось отбиться от стаи и куда мы приехали тогда: домой ли повернули, или добрались до села — это уж в памяти не осталось, но я помню, как потом какая-то черная, на монашенку похожая старушка выливала мне «испуг» из воска и что-то показывала моей матери, и обе говорили наперебой: «Вот как он вышел!.. Совсем, как живой».
Тут Ефим Петрович, все время очень помогавший своему рассказу руками, начал лепить из мягкого белого хлеба что-то напоминавшее ему, может быть, «испуг» из воска. Но не нашел еще я, что бы сказать ему кстати (я к тому же люблю больше наблюдать и слушать, чем говорить), как он продолжал, загораясь:
— Еще что я помню из того времени совершенно ясно — это пожар и грабителя… Горело не у нас на хуторе, а в селе, но недалеко от нас. Все окна у нас были красные, и мать металась по комнатам и вытаскивала подушки на снег… Помню, как мимо окон провели нашу пару лошадей из конюшни, чтобы не забыть их вывести потом, когда гореть начнем: ведь часто так, в суматохе, забывают… Отлично я помню, что сидел на стульчике своем — высокий такой, домодельный, обыкновенный детский стульчик — и пил чай вместе со всеми, когда полыхнуло в окна и ударили в колокол… Я слезть со стульчика сам не мог, а около меня на столе лежал пряник… Я, конечно, его не ел; я был очень испуган для этого. Но старший мой брат, тот самый пятилетний — его Колей звали, — взял у меня этот пряник и сказал: «Все равно сгорим!» — и начал есть.
И вот дальше про пожар этот я ничего не помню, а этот вот пряник, как его взял Коля и как сказал: «Все равно сгорим» — и начал есть, это я не забыл. Так, значит, это меня изумило!
Но грабителя я всего яснее помню — потому, может быть, что мне в ту пору было уже невступно три года.
Дело было летом, как раз во время уборки хлеба. Отец и все в доме были на поле. Остались в доме только мы трое с матерью: я, Коля и мой младший брат, еще грудной. На крыльцо к нам вошел нищий, как обыкновенно — в армяке рыжем и с мешком. Нищие проходили часто, и я бы не запомнил этого, как других