Потом:
— Ты знаешь, мама (это шепотом), от него молочком пахнет и такие у него ушки мягкие, как шелк!..
Странно: два дня пробывшая в бычках, Толкушка так и осталась наполовину бычком, когда о ней говорили: чаще называли ее Толкун, а Мушка сокращала и в среднем роде:
— Толку ты мое шелкоушенькое!..
Иногда голодной зимой этой Ольгой Михайловной овладевала тоска. Она стояла, расширив неподвижные глаза, и шептала:
— Боже мой, боже мой!.. До чего же мы дожили, боже мо-ой!..
Потом вдруг брала французскую книжку и звала:
— Мура!.. Мура!.. Иди сюда!.. Пиши диктант!..
Мушка недоуменно и с ошибками, сердившими мать, выводила то, что диктовала она из Сегюра: — Aussi ne parle-t-il, qu' a la raison de tous, ou au veritable interet de chacun… и, постукивая ручкой по крепким зубам и надувая нижнюю губку, говорила:
— Ведь мы все равно не уедем за границу…
— Уедем! — уверенно отзывалась мать.
Это была мечта Максима Николаевича и ее: во что бы то ни стало уехать. Долгие бессонные ночи отдавались только этим мечтам, и золотые часы береглись для этой поездки — только ужас голодной смерти заставил их обменять на корову; но ехать думали поздней весной или летом, когда ту же корову можно было обменять на золото снова. Наконец, мог ведь представиться и такой счастливый случай, что кто-нибудь купил бы — пусть всего только за двести — триста франков — и дачу.
После французского Ольга Михайловна хваталась за немецкий, потому что ехать пришлось бы через Германию… Но в Германию думали попасть через Польшу, почему были у них польские дни, когда говорили: «Пшепрашим», «вшистки едно», «дзенькую, пане!»…
Максим Николаевич был скорее созерцателен, чем практичен, скорее верил, чем знал, и больше недоуменно разводил руками, чем возмущался. И если вначале он растерялся до того, что уехал из Москвы, бросив свою уютно обставленную квартиру на Поварской, то теперь он как-то чисто по-русски начал свыкаться с неразберихой и даже говорил полушутя, полусерьезно: «Где ничего не поймешь, где неудобно, и грязно, и тесно, — вообще убого, — и стопудовая ругань, и перед носом кулак в шерсти — это русское!.. Но главное, чтобы ничего нельзя было понять!..»
Он даже как-то спокойнее стал, чем прежде. Прежде жизнь напоминала бега и скачки или карточную игру: в ней был и риск и азарт, и всегда куда-то спешили, — смотрели на часы, чтобы не опоздать даже на минуту. Теперь спешить было некуда, обгонять некого, желать нечего (все равно — желай не желай) и редко кто был так несчастлив, чтобы соблюдать часы: на повестках суд назначался в семь утра, а начинался в десять и позже, — когда придется: кто же теперь ходит с часами?
И, подготовляя к разбору и выслушивая изо дня в день бесконечную судейскую канитель, он привык говорить о русских несчастьях: — Это что-то зоологическое! — хотя книги по зоологии казались ему нестерпимо скучными; зато увлекалась ими Мушка.
Ей некому было указать, какие именно осы, из тех, от которых она отбивалась в летний день, — схолии, какие сфексы, и водится ли здесь зловредная муха-антракс, которая кладет свои яички в пчелиные соты, но это было не так важно: даже и приблизительно и неверно, по одной только своей догадке названные, они были изумительны, каждая по-своему… даже те козявки, каких она находила на своем огороде.
Землю под огород, твердую шиферную глину, она копала сама, сама же разбивала и грядки, почему вышли они значительно косые, — сажала, полола… Четыре грядки эти были для нее такою радостной заботой…
Как удержаться, чтобы не погладить рукой салат?.. Густой-прегустой, яркий-преяркий, сочный- пресочный, — он был ее первым любимцем. Он сразу прядал в еще жмурые глаза Мушки, чуть она вставала утром… А капуста!.. Бледно-зеленая, как крашеная жесть на умывальнике, она ширилась, что ни день, и по утрам на ее пружинистых, как подносы, круглых листьях сверкали капли… «Мама, ты посмотри, как моя капуста растет!.. С таким усердием, что аж потеет!»… Укроп и помидоры тоже были буйные и так пахли, что Мушка никак не могла удержаться, чтобы не зарыть в них лицо: — Ух ты! Хо-ро-шо!.. А отливные листы бурака с ярко-розовыми жилками!.. А лук, пускающий уже таинственные стрелки!..
Каждое утро Мушка резала на борщ свою зелень, важно приносила на кухню и клала на стол: — Вот!.. Но еще больше важничала, когда ей самой приходилось готовить или печь хлебы. Правда, она умудрялась тогда всесторонне выпачкаться в саже — и лицо, и руки, и платье, — но всегда могла доказать Максиму Николаевичу, что иначе нельзя: пусть попробует сам.
Материи купить было не на что, и Ольга Михайловна шила ей платья из татарских чадр; платья выходили очень цветисты — все в красных и желтых полосках и узорах, но самого простого покроя — вроде длинных рубашек с короткими рукавами. Хватало их на две, на три недели — так они были непрочны.
— Что же ты со мной делаешь, Мурка? — ужасалась Ольга Михайловна. — Неужели нельзя осторожнее?
— Да, осторожнее, когда кругом кусты да держи-дерево!.. — плакалась Мушка. — Ну, я не буду ходить за дровами, не буду пасти Женьку, не буду искать Толкушку, — а то он залезет в самую гущину и ляжет, как так и надо… Вот тогда все будет целое!..
Покупать ей обувь было не на что, и она ходила босой; впрочем, ходила только в комнатах и на террасе, а на дворе бегала вприпрыжку… И танцевать любила, — и, найдя в кустах ровную лужайку, отовсюду закрытую, она напевала что-то свое собственное и танцевала с веткой в руке так самозабвенно, что долго не могла расслышать, как звала ее мать. Впрочем, если и слышала, говорила: — Ну, я еще немножко… потом пойду.
И еще она любила море… С разгону вбегать в огромное, синее, чуть пенное у берега, — ловить пригоршнями хитроузорчатых студенистых медуз, копаться в разноцветной гальке, ища сердолики; собирать сухих морских коньков, лихо изогнувших шеи, а главное, нырять и плавать, надувая щеки, было для нее — блаженство. И за чем бы ее летом ни посылали в город, она приходила гораздо позже, чем ее ждали, и непременно с мокрыми волосами.
— Опять купалась? — спрашивала мать.
А она говорила, отворачиваясь:
— Я совсем немного: только окунулась и вылезла… Даже не плавала.
Откуда у нас эта странная способность летать во сне?.. Дневная зависть к воробьям и галкам или память о древнем летуне, ящере птеродактиле?.. Не помним ли мы очень многое из того, чего никогда даже и не случалось с нами лично и ни с кем в ближайших к нам поколениях?.. И, научась быть взрослыми, не забываем ли мы того, что так хорошо, так осязательно знали в детстве?
В детстве мы и летаем очень высоко, изумительно свободно и очень часто. Тогда полеты наши беспорядочны, головокружительны, меньше всего похожи на полеты машин и шаров. Правда, от них замирает дух и мы просыпаемся, но нам радостно. Мы упорядочиваем их только к двадцати годам. Тогда мы летаем стоя, чуть наклонно, головой и грудью вперед, — но наши полеты уже не выше крестов колоколен. Тогда мы можем еще считать себя братьями стрижам, но хищные птицы уже могут смотреть на нас с презреньем.
Годам к тридцати мы поднимаемся уже не выше крыш одноэтажных домов улицы. Нам снится, — мы идем в толпе, и вот вдруг нам хочется показать, что мы умеем летать. Мы даже говорим, улыбаясь: «В сущности, это очень просто. Раз, два, три — и…» И мы летим… Но мы летим тогда, уже только сидя в воздухе: мы заботимся при этом о каком-то равновесии, нарушить которого не смеем, и тщательно вытягиваем ноги, сложенные почему-то вместе, прямо вперед.
В сорок лет мы поднимаемся уже не выше сажени от пола, — от пола потому, что летаем мы тогда только в каких-то больших залах, похожих на фойе театров… А дальше, по пятому десятку, редкий из нас способен отделять во сне от земли свое тело. Тогда мы уже врастаем в землю целиком, по горло уходим в нее, — нам не до полетов тогда, — мы тяжелеем. И странно, мы тяжелеем, даже если мы голодаем, даже