кроватью четвертная бутыль и стояла.

— Четвертная?! — передернул ноздрями Аполлон, чмыхнул, крякнул, крутнул головой и потер руку об руку.

— Четвертная! На теперешнее перевесть, почитай, три литровки. А также колбаска… маслице свежее. И так что королевскую селедку, — рваные шейки, — эту я цельными бочонками покупал, тоже у меня не переводилась. Так что Онищенко за свои личные деньги мог даже вполне ничего этого не покупать, а я его все угощал, как он же мой земляк, это раз, а второе — на такое место меня поставил. Ну, а он мужик оказался такой, что до всего чужого очень ласый и остановиться никак он не мог: я — рюмку, он норовит две. Дальше — больше; так у нас пошло, что мы, как воскресенье, так обои пьяные, и у нас разный калабалык начинается. А раз помощник начальника почты, Куценко, шпагу свою прицепил да на нас с криком. Тогда я, значит, свой револьвер да к нему, а за мной Онищенко тоже. Ну, он, спасибо, ногами тогда был, как человек тверезый, нас обоих крепче, чем он и сам спасся и меня во грех не ввел. Ничего, конечно: нам прошло это, как у нас же чиновники, и тот же Куценко первый, деньги мелкие занимали, або трояк, або пятерку. Ну, все-таки дошло до нехорошего, так что раз мой Онищенко пьян напился в отделку, другой раз тоже, третий, а в четвертый до того уж, что и письма все из сумки растерял: лежал, спал прямо на улице, а ребята письма повытащили да из них бумажных змеев наклеили. Конечно, адресаты называемые начальнику почты претензию свою. Тот видит, скандал большой, — Онищенко с почты уволил, стал тогда Онищенко на поденку ходить. Ну, поденкой много не заработаешь. Так он даже и то все пропивал, потому что привычка. А жена его, рябоватая, она тогда часики свои спрятала подальше, также и платье полушелковое и с другим спуталась. Хотя же он тоже был не то, что почтальон, а просто поденный, и звали его Ванька Каин, потому что из себя был рыжий, ну зато она мне так говорила: «Что ни получит, то мне принесет, а кроме того, полбутылки водки раз принес, — вот с этого дня у нас с ним любовь и началась». Онищенко же, он, правда, писать лучше меня мог, почерк имел красивше, а я зато разборку писем прямо в два счета мог, и ни одного письма я не пропускал, такой у меня глаз оказался вострый, и также руки швидкие, что я в пять минут, бывало, все разберу. Онищенко же этот потом ко мне часто приходил насчет четверти, какая под кроватью стояла. Пьет, а сам плачет, что я его будто бы и от места отставил, и от жены также. А я ему говорю, конечно: «Дурак ты, хотя ты меня и старше! Женщине разве не знаешь ты, что нужно? Какой ей мужчина требуется? Который бы в дом нес, а не в чужие люди, — вот какой». Ну, спустя время, Онищенко по пьяной лавочке повесился, а у Ваньки Каина рак в желудке оказался, тоже помер. А между прочим в Старом Крыму воздух легкий считается, вот почему и советник этот тайный, Ключевский, жизнь свою продолжал, чтобы прожить на свете больше. Дом себе там завел, а также сад большой, — фрукта разная. Жена же у него была тоже довольно уж старая и дочь невыданная, тоже лет не молодых, и лицо с желтизной, и все будто ей спать хотелось: сама с тобой, как почту ты принесешь, говорит, а сама все зевает стоит, и так что без зеванья мне ее и видеть не пришлось ни разу. Старый же Крым — это он городок небольшой: нас с Онищенко только двое почтальонов было, и вполне мы справлялись, бывало, за пять минут: почту всю разберем, я ее по местам раскидаю, он почерк имел быстрый, — запишет, и все. По такому городу советник тайный — это же считался чин самый большой, выше которого быть не могло, — Ключевский этот у всех на виду, и ему почет: идет по улице, все перед ним шапки скидают. А вот, кроме «Нового времени», не признавал! Сын к нему приехал раз, тоже ученый человек, а только ему я «Русское слово» носил. Неделю так носил, — ничего, или не замечал отец, а то раз две газеты принес — «Новое время» и «Русское слово», а старик сам на улице прогулку делал. Берет у меня, смотрит, и гляжу — «Русское слово» мне назад отдает. «Ты-ы что это тут путаешь?» — говорит. — «Это ж, говорю, ваше превосходительство, вам тоже ношу». Как крикнет он прямо на улице: «Мне-е?! Как это, чтобы мне?» — «Сыну вашему», — говорю. «Сыну?!» Как закричит, брат: «Такую сволочную газетчонку левую, чтобы сыну? Ты что это врешь, подлец! А? Что врешь?!» Ну, я ему: «Посмотрите, говорю, на бандероль», а сам, конечно, пячусь. Он сейчас в карман, за очками, глянул на бандероль, и прямо с этой газетой в дом. И такой начался там крик несусветный, что я уж пошел от страму. А на другой день, хотя «Русское слово» пришло, я уже его не понес, бо сын снова в Москву уехал, где он и жил. И вот пришло то время, когда царя свергли. А ведь я же отлично мог знать, потому что почта. Кто же поперед почты что может узнать? И вот я, стало быть, иду с разносной сумкой, дохожу до профессора Ключевского и этак в дверь голову всунул, газету «Новое время» ему подаю, а сам говорю это! «Знаете, новость какая? Царь наш от престола отрекся». Он, как это в комнате стоял, повернулся ко мне лицом, очень страшным, и прямо как лев зарычал или вот бывают собаки-овчарки, которые на волка сходственны, как заревет: «Что-о-о?» — да за палку, а она у него в углу стояла. И в одну минуту весь красный стал, только борода белая. Я уж, конечно, бежать хотел, а он в дверь за мной, за рукав левой рукой схватил, а в правой палку свою толстую прямо надо мной держит. Жена же его, старуха, а также дочь, которая все зевающая, они тут же были и слышали, и с обеих сторон к нему. Я же стою и про себя думаю: «Ну, если он меня палкой ударит, я тогда или погибну, или же я тогда на него должен кинуться». Ну тут, спасибо, жена его с дочерью меня спасли от греха: кричат с обеих сторон ему в уши: «Ты бы сначала узнал, а не палкой! Он, может, и не врет, а правду говорит». Старик же этот, Ключевский профессор, как визгнет: «Бы-ыть этого не может! Врет он, мерзавец такой!» — и тут левой рукой взмах сделал, а я, конечно, в дверь — и ходу. Пришел я потом на почту, разноска тогда уж небольшая была, а мой Ключевский, профессор, там. Да не так, как всегда ходил, — в штатском, а при мундире, и орденов на себе нацеплял столько, сукна не видать, и еще не все, так начальник почты говорил: половину все-таки дома оставил. Начальник же почты наш, Приходько, он тоже уж пожилой был, хотя все с барышнями на улицах провожал по вечерам, он перед ним вытянулся, а тот, Ключевский, от сильной злости своей так что даже и слова сказать не может, а только рот раскрывает, как сом на берегу. Я же из дверей высовываюсь, все равно наподобие чертика, каких в прежнее время на иконах в церквах рисовали, — с хвостом, с рожками, — высовываюсь, смотрю, что будет. Он меня и заметил, да как крикнет: «Вот он! Держите его! Этот вот! Паршивец этот мне… осмелился… сказать сейчас, что царь наш батюшка…» — и опять остановился и только рот открывает. А я со своего места говорю: «Отрекся», — и опять за дверь. Приходько на меня оглянулся, — ему: «Так и так, ваше превосходительство, сообщение такое действительно у нас на почте получено». Ну раз уж сам начальник почты говорит, тут уж он меня оставил, этот старик страшный, да и к нему. Как завизжит: «Не сметь, пакостник! Не сметь такое говорить! Не сметь!» Ухватил его за грудки и визжит. Ну, одним словом, стал он совсем не в себе, и водой мы его потом отпаивали, и домой его повели под руки, а дома он не больше недели пролежал, — помер. Вот как на такого человека повлияло, а назывался «тайный советник». Что же он такое «тайное» царю мог советовать, что и царь через такие советы погиб и сам он должен был погибнуть?!

И, говоря это, почтальон Панасюк кругло и выразительно поглядел на старичка в очках с короткой седенькой бородкой, который подошел еще к самому началу его рассказа, опершись на перила пристани около их скамьи, внимательно глядел в воду и, казалось бы, не слушал совсем, о чем они там говорили, но теперь повернул к ним красненькое, шелушащееся и явно изумленное личико.

— Это вы… о профессоре Ключевском, гражданин? — спросил он Панасюка голосом тихим, но как будто несколько возмущенным.

— Эге ж. По фамилии он Ключевский, который в Старом Крыму помер.

— Разве ж их два было, профессоров Ключевских? — с прежним недоумением спросил старичок. — Ведь профессор Ключевский — он московский был, историк, на Малой Полянке жил, дом номер семь, и я сам в его доме квартировал, — только уж после его смерти, тогда сын его оставался хозяином, брюнет, все на автомобиле своем ездил и только об одних карбюраторах да карбидах мог говорить. Год я у них в доме прожил, а потом на Садовую перешел, — тогда квартир было много, а мне на службу тогда с Садовой было ближе. Я бухгалтером служил, и теперь я бухгалтер. Так что Ключевский профессор не только до революции не дожил, а даже, кажется, не то в десятом, не то в одиннадцатом году его Москва хоронила*. Василий Осипыч… а сын — Василий Васильевич… Куда тот делся, не знаю, не могу вам сказать, а этого, отца его, про-фес-сора, вся Москва хоронила, как же!

И старичок даже потряс немного лысоватой, открытой головой на тонкой сухой шее.

— Лапчинский… Лапчинский была этого фамилия, какой в Старом Крыму! — радостно вскрикнул Панасюк и даже приподнялся немного. — И то на «че» ударяет, и это на «че» ударяет, вот почему могла такая путаница получиться. А фамилий через мои руки, если хотите, гражданин, знать, тыща каждый день проходит: что ни письмо, то своя фамилия, также много и татарских всяких, и греческих, и даже, я вам скажу, и армянских, и польских, разных народов. А тот был Лапчинский, тайный советник, что я теперь даже

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату