летом — чтоб вода ледяная… Вот когда он может ожить… А черешню свою это я через одного мальчишку спилил… Через Петьку Рыбасова… Не знали Рыбасова? Или вы здесь недавние, правда, поэтому вполне можете не знать. Рыбасов сам, это был Федор, свининой с рундучка торговал, а когда свинины не было, — мясом, а когда рыбой тоже… Мы тут только говорится зле моря живем, а рыбу только весной видаем, и та какая рыба? Камса! Что привезут к нам теперешнее время судаков во льду, — то и наше… А он, судак этот, какой?.. Мне же это хо-ро-шо известно, двадцать разов видал!.. Поступает она, матушка рыбка эта, на зады, где ямы выгребные, и там, конечно, водопровод есть… Вот под краном жабры ей холодной водой вымоют, крови бычачьей из мясной возьмут, туда, в жабры покапают, и пошло: «Эх, рыбка первый сорт, первый сорт, — прямо из моря!.. Наземь упадеть, бегать зачнеть… Вот рыбка, вот рыбка!..» Подходит хозяйка какая, понюхает: — А чтой-то, будто запах есть? — Что вы, гражданочка, запах обыкновенный рыбный: у мяса свой, у барашки свой, а рыба опять же свой запах имеет… Сколько отвесить? Али поштучно желаете? Можно поштучно… — Так и рассует ее Федор… И что же ты думаешь? На что голодный год был, — и то не помер… Он себе два камушка гладких нашел на пляже, друг к дружке их приладил, а к камушкам палочку, а к палочке веревочку, — образовалась у него мельница!.. И так что не только кукурузу, пшеницу молол, ей- богу!.. Принесет к нему татарин какой пшеницы пуд, он туды-суды, — за палочку, за веревочку, и камни вертятся, и мука бегит… С пуда четыре фунта ему оставалось, он и сыт… А мальчонка этот, Петька, — тогда пупырь еще был, — стоит за воротами и всех встречает, кто с мешком идет: «Вам куда? На мельницу?.. Это вот сюда, в калитку, направо!» — Так что все с этого мальчишки удивлялись… Ну, сколько ему тогда? Ну, пять годов было: пузырь!.. «Вам, дядя, на мельницу?» А там и мельница-то два камушка да палочка… Концы-концов — утопнул он… не мальчишка, а сам Рыбасов Федор… Связался со Степкой-матросом. И нашел же с кем связываться! Тот же своей жизни никогда не жалел… Что ни вонючее ему давай, — слопает, ему ничего… Мешки ли на пристани таскать, другие в поту все, как лошади, а он — скрозь сухой… «И даже, говорил, не знаю, что это за пот такой!.. Пятьдесят пять лет прожил, потинки на себе ни одной не видал!» Камень на соше били, — он в артели с другими — вдвойне против всех выгонял… а каким же манером?.. Ночью все спять уставши, а он встанет часа в два, мешок на плечи да на сошу… Пока другие проснутся, он из кучек, — какие подальше только, — из ближних, из тех не брал, а какие подальше: хитро-о поступал! — понатаскает камню битого мешков тридцать, усядется, колотит свое… Встают другие, — гора у него камню набита. «Степка, черт, да ты когда же это?» — А вы бы, черти, дрыхли больше!.. — Один жил и все в земь ховал. Деньги откуда получит, — и те в земь зароет… А курица гребет лапами, — глядишь, выроет. Мальчишки подберут, — легкого табаку себе на его деньги понакупают… А как в сады на работу, на уборку фрукты пойдет, он, бывало, пудами груши в землю закапывал… Наворует, а куда же их? Не иначе, в земь!.. Там же, поблизу где, под деревом… А свиньи ходят, разроют весь его клад, — сожрут на здоровье… Ну, так чтобы он не украл, — этого он не мог. Винограду притащит мешок: «На, Алексей, — только бутылку вина становь!» А в мешке пуда четыре… Это ж четыре ведра надавить можно, а он за бутылку отдает!.. «Как же это ты умеешь, Степка?» — «Вона, скажет, умеешь! Дивное дело!.. Я когда на службе был, у свово командира часы золотые спер… Пошел их закладывать, а мне так: „Как ваша фамилия?“ — Вам, говорю, часы принесены, а не моя вам фамилия!.. — „А ну, тогда вот к этому окошечку подойдите, — тут нам виднее часы ваши поглядеть, какой у них ход анкерный…“ — Только, говорит, подхожу я, а из окошечка щелк, и ничего больше… Часы взяты, квитанция дадена, а за деньгами завтра в десять утра, а то кассира сейчас нет, — он так поздно не займается… На корабль на свой прихожу, а там уж все до точки известно, и портрет мой туда представлен… — Конечно, на фуражках у матросов пишется, какой корабль… Меня к командиру. Тот, ни слова не говоря, хлоп мне в ухо! Я — брык на пол и лежу. Потом думаю: „Должно, встать надо“. Только подымаюсь: — Виноват, ваше высоко… А он мне опять цоп по скуле! Я — брык, и вроде даже без чувств. Мне этот бой его, конечно, сущий ноль, а ему (это все ведь знать надо!) — ему-то лестно, что кулаком матроса с ног сбивает!.. Вот сила у него какая, — несмотря что седой!.. Так тем и кончилось — боем этим… и даже под суд не отдал, и так что даже и под арестом я не боле недели сидел…» Как начнет рассказывать, где он плавал да чего с ним было, — скажешь ему: — Степка, черт, а ты же не врешь? — А он: «Разве же так складно соврать можно?» А здо-ро-вый, несмотря что рост имел небольшой… Купаться разденется, — ну, прямо сиськи у него на руках!.. Так что раз мы купались так-то, а Мирон-кровельщик мне: «Замечаешь, сиськи какие у него оповсюду торчат? Это ж и называется си-ила!» Он, как у нас тут красный фронт открылся с татарами, — подался в Севастополь: «Принимай меня, товарищи, у орудия стоять буду!» Там ему: «Стариков нам не требуется, — молодых хватает!» А я, говорит, как осерчал: — Давай, говорю, молодых твоих дюжину, в минуту половина за бортом будет!.. — Ну, конечно, ему поворот… Он сумочку на плечи, опять сюда пришел. «А только, говорит, дачу брошенную где-то нашел, ночевал в ней, а утром проснулся, поглядел, — округ его мебели всякой полно, а такого, стоющего не-ма-а!.. Искал-искал, шарил- шарил, — уж до него обобрали… Гардеробы пустые да книги разные толстые… Книг до ужасти много было… Как схватил я, говорит, палку, да как начал направо-налево крестить да все рвать да ногами топтать!.. Ну, стоит статуйка какая небольшая, — девка голая, — это ж разве мыслимо?.. А чего стоющего не-ма-а!.. Таких там черепков наворочал, — гору!.. Кабы спички были, или хоть зажигалка оказалась, я бы, говорит, подпалил все к черту, — ну, не было! Эх, а терпенье ж у человека было какое!.. Сроду другого такого не видал… Мы раз с ним мост поправляли… Вот через речку мост какой стоит, — это ж наша с ним работа… Он, конечно, за рабочего — балки подымать… И случись, — одна балка дубовая ему на пальцы закатись… Два пальца отдавило… Не то чтоб их прочь долой, а уж кости живой не осталось… Балка ж дубовая, толстая, — для моста, известно, сосна не идет… А рука неважная, левая… Обмотал он ее тряпкой, — ни черта, опять ворочает… И так что два дня он виду не подавал, а на третий малого скрутило… И чем же его доконало? Подмышкой начало пухнуть… Я его в больницу турю, а он мне: „Сроду в больнице не был, а то из-за такой пойду ерунды!..“ Так и не пошел. Полушубком укрылся, лег… День лежит, два лежит… Ты ж, говорю, пропадешь без больницы! — Нехай, говорит, пропаду! — Ну, лежи, когда ты такой огнеупорный… — Дня через три опять к нему захожу, а он что же делает?.. Зеркальце, — так, шибочка маленькая, у него на подоконнике стоит, а он с лампочки горелку отвертел да карасином себе подмышками мажет… карасином!.. „Ты ж, говорю, черт, что же это делаешь?“ — „Огурцов, говорит, мне солоных поди расстарайся да вина покрепче, а то я четверо сутков совсем не жрал!“ — „А опух же твой как?“ — „Выдавил, говорит, к чертям… И черви, какие там завелись, — белые, в палец, — и червей тех долой!“ Вон он какой был, Степка этот матрос!.. Дай-ка, Максим, еще водички выпить, душу промочить!..»
— Ты же об черешне своей хотел… — заметил было Лука на деревяшке, но Алексей, напившись, уставился на него красными глазами в рамке белых ресниц весьма удивленно.
— Так, а я об чем же?.. Об черешне ж тебе и говорю… С Рыбасовым Федором будто за султанкой поехал он, а ялик, конечно, спер… А разве хороший ялик спереть можно, — ты подумай!.. Это уж ялик был такой, на произвол брошенный… В нем, конечно, течь, — руку закладывай, а как следует заделать, — гудрона даже, и того не было… Где его по тем временам найти, гудрона? Шуточное дело, — гудрон!.. Тряпками кое-как забили, — по-да-лись! А Рыбасов этот, он такой, что его редко кто и Федором называл, и фамилию его забыли, а назывался он Бас. Из себя сухощавый и росту был, ну, не выше меня, а как крикнет вечером, — лампа тухнет… Вот скажи, отчего это, а? Пятнадцать человек нас было, — ей-богу, я сам считал, — изо всех сил мы по команде кричали, аж посинели от крику, а сами на лампу смотрим: хоть бы тебе шевельнулась! А он как запоет божественное (он кроме божественного не признавал), — глядим, — лампа наша миг-миг — и потухла!.. Прямо, два бы дня даром работал, а деньги бы ему отдал: пой! Вот до чего нравилось мне того баса слушать! Он раз в столовую на базаре зашел, а денег на обед нема, а хозяин-болгарин ему: «Спой, говорит, Бас, обед поставлю». — Я, говорит, кроме божественного, не могу, а теперь народ леригии не приверженный, — ну, как смеяться будет? — Тут ему все уверяют: — Пой, ничего!.. — Он и пошел обедню жарить… Прямо, — гром с неба, и весь базар сбежался!.. Конечно, милиция запретила. Прежде бы ему с таким голосом, когда по церквам хоры, — э-эх!.. Он и видать в хоре хорошем пел, все службы знал, и так, что даже попа нашего раз пощунял на Пасху: — Что же, говорит, ты величанье Пасхи пропустил? Мы же зачем здесь в церкви собрались? Мы чтоб ее, матушку-Пасху, провеличать, а ты это самое главное и пропускаешь! — Так что поп наш тык-мык, и, что отвечать ему, сам не знает… «Извиняюсь, говорит, величание, действительно, я пропустил… В другой раз этого уж не будет!» — «А в другой раз меня в вашей церкви не будет, когда такое дело!» Вон он, Бас этот, как тонко все знал!.. Да он на службе церковной самого бы архирея сбил!.. Он ведь тоже не хуже Луки — вот в плену у немцев находился, по шахтам там работал, уголь копал, и так мне потом рассказывал: «Составили, говорит, мы там на шахтах хор, да такой вышел хор знаменитый, что ихнее начальство немецкое на ревизию приезжало, как нас