не скочит — ему защитного цвету не полагается носить.
Коротко говоря, у этой гулящей Ампилоговой мичман был, а у меня, дескать, как я — не каретница, а только что печникова жена, пускай хотя бы кондуктор флотский будет, все-таки у него — морская форма, а не то что ополченец какой. Вот как моя Луша распорядилась моей с ней обчей жизнью. По стечению времени она к нему на квартиру ходила, как я на работе бывал, а потом совсем до него перешла жить… И сказать бы, что молодой, — не-ет. Даже, может, и меня на сколько-то лет постарше. Чем же он мог ее ульстить? Сключительно своей формой… А чтобы жалованье его было больше, чем я мог своей работой заработать, то это уж нет. И своим чередом — подруги сбили. Кто ее с кондуктором этим познакомил? Подруги, — это уж я потом разузнал. А где же он служил, на каком судне? Это тоже внимания достойно. Служил он на дредноуте самом сильном, на «Марии». Это уж было такое судно, что целого оно стоило флота. И действительно, посмотреть на нее — огромадина. Так что летом она к нам пришла, летом же Луша с ним и познакомилась. Или же я это тут путаться начал? Каким летом? В пятнадцатом она к нам, «Мария», из Николаева пришла летом, а женился я в апреле шестнадцатого, а с кондуктором Чмелевым познакомилась Луша, так надо быть, в июне. В августе же месяце она к нему перебралась… А просто- чистосердечно сказать — он ей комнату у одной вдовы нанял, она от меня и перевезлась со своими вещичками: граммофон у ней был, корзинка с бельем и, конечно, постель, у меня пара новая была, к свадьбе я шил, и так, другое что, этого ничего не взяла, врать не буду. Фенька — та бы не посмотрела, все бы к себе увезла, а эта нет. Коротко говоря, с работы прихожу — ни граммофона, ни ее корзинки, и постеля наша стоит вся разоренная.
Я к отцу-матери, те в изумлении и говорят: ничего нам не известно… Только на другой день я мог про нее узнать от ее подруги одной… Ну, одним словом, ты сам понять можешь, как подобное дело другому кому рассказывать. Говорится: чужой ворох ворошить — только глаза порошить…
— Все-таки ты до кондуктора этого ходил же или нет?
— Что же, что я ходил… ходить я ходил, слова нет: пришел, она с ним сидит, чай с конфетками пьет (тогда уже сахара мало кому попадалось)… «Здравствуйте, чего скажете?» Я смотрю, у меня дух занимается и в глазах своим чередом темнеет, а он — мужчина здоровый, конечно, мне так даже очень спокойно: «Поговорить пришли? Садитесь чай пить, поговорим». Я на нее во все глаза, а она только в чаю ложечкой мешает, а во рту конфетка-леденец зеленая… Она из себя худощавая была, а коса русая… На меня не смотрит, а на лице краски никакой, стыда нет, точно будто все равно не муж я к ней пришел, а первый попавший, или работы какой спрашивать…
Коротко говоря, посмотрел я на них обоих и говорю: «С тем до свидания». И повернулся. Только нашего разговору и было… Сам посудить можешь: драться я с ним не мог — он бы меня одолел, слова же тут разные — ни к чему… У них между собою сговорено, а мне на них жаловаться кому? Коменданту крепости, что ли?.. Так я только с родителями ее об этом поговорил, им попенял, и пришлось это дело оставить на произвол.
— Живу в своем помещении один, работаю помалу, где печку поправить, где побелка, а потом я тебе скажу, ну, ты должен и сам это помнить, немолодой, дела оказались совсем тупые, так что проведовать приходилось и свои деньги в кассе, а цены на весь обиход жизни, тебе должно быть известно, начали сильно расти, так что я насчет своей Луши думать начинаю: «У ней своя практика жизни, как она сызмальства городская, и, значит, что-то она замечать стала и в соображение себе взяла: жалованье кондукторское, оно уж не поменеет, а может, поболеет, что же касается работы печной и прочей, то скоро, может, ей совсем крышка будет…» Строиться никто и думать не хотел, потому, первое дело, что цены на матерьял дорогие без числа, а второе дело, что того матерьялу и доставать уж стало негде: железные дороги его не возили, пароходы тоже, лошадей порядочных, тебе известно, мало уж осталось, даже и люди, какие посправнее — в шинелях серых они ходили, одним словом, что ни день, то я к Луше своей злость утишаю и начинаю об ней сознавать…
— Выходит, одна жена тебя продала, а другую сам задарма отдал? — вставил Евсей.
— Как это — задарма?
— А конечно, так… Например, собаку нечем кормить — вот ее кому побогаче задарма и отдают, хотя же она животная и каких-нибудь денег она стоит…
— Этого не ожидал от тебя, чтобы ты жену до собаки приравнял, — обиделся Павел, но Евсей хлопнул его по спине легонько.
— Я к примеру говорю, чудак… Это я шутейно ведь… А видаться тебе с ней приходилось потом?
— Видаться? — Павел подумал немного, стоит ли ему продолжать, поглядел на золотеющее поражающее море и сказал вдруг: — Это море человеку дано зачем? Затем, чтобы он по такой воде плавал и рыбу в ней ловил, а не то чтобы в ней он другого человека топил. Этого ни в каких законах быть не может… А матросов возьми — их изо всех новобранцев выбирают первыми, это отборный народ. Конечно, им и служба трудная на судах, так что труднее этой службы и быть не может… И чтобы такие люди в понятие себе не взяли, что война эта — та же погибель людская напрасная, как все одно холера?! Не-ет, они, брат, раньше всех это себе в голову взяли… Я, например, сына своего воспитал, а его у меня чужие люди берут на котлеты. Каким это манером? Об этом мне ничего не объясняют, ради чего и зачем, а давай и разговоры свои вольные оставь: потому берется он по царскому указу… А я же того царя Николая видал в Севастополе — ополченцев он смотрел. Так у него и слова до солдат-ополченцев не было, каких он на погибель собрал. Они должны стоять, глаза на него делать, а он обязан был только мимо них с генералами пройтись, а фуражка на нем ополченская была с крестом медным, так на ней вот это место, на донышке, пятно масляное, ладонью не покроешь. Ей-богу, все видели, не я один. И росточку он мелкого был, а, поди ж ты, какой страной владел огромадной. И все только писал: «Быть по сему». А подумал бы об народе простом, за что же он терпеть должен. Эх! Конечно, начали матросы между собой разговоры — всем в Севастополе было известно. Что в чайную какую тогда зайди, что так, на работе, народ уже стесняться тогда перестал, и даже, я помню, офицерству того почету не показывали, как прежде. И в магазинах приходилось слышать, приказчики с ними стали обращаться куда грубее… Потому что все видят — война идет своим чередом, а наши офицеры, видно, спротив немецких оказались молоды-неучены, и простой солдат погибает, как барашка, через кого? Через своих же офицеров-генералов. Кому эта война нужна, — народу же она без надобности. Меня тоже тогда как другие кто спрашивают, я всем отвечаю чистосердечно: «Должны, говорю, замириться и войне конец делать…»
И вот раз как-то, в ноябре в шестнадцатом годе, встал это я утром, хоть не на работу, а так — искать работу надо: волка ноги кормят, — и вот вдруг даже будто дом весь наш пошатнулся, и стекла будто вылетают — звякают. Я и подумал: значит, опять нападенье.
Выхожу на двор, а народ вполне ничего не знающий, выскакивает совсюду и один до другого: «Что это обозначает? Нападение?!» Ну, разумеется, все кинулись куда же смотреть? На море, конечно, может, опять «Гебен» осмелел до такой степени, что даже и нашей «Марии» не боится. Иду я поспешно с другими, а тут опять рвануло, и даже стекла падают. Ну, другим говорю, поэтому теперь уж собачки опять на Балаклаву должны податься, а также барыни флотские… Добегаем до того места, откуда всю бухту видать, а там уж людей порядочно и в бинокли смотрят. Что такое? Полыхает, понимаешь, прямо на воде, и дым черный. «Нападение?» — спрашиваем. «Нет, говорят, похоже, что наша „Мария“ горит». — «Бой же какой был или отчего так?» — «Неизвестно, говорят, отчего это быть может. Может, на свою мину наскочила, поэтому». А я вспомнил кондуктора Чмелева, да как крикнул не в себе: «Это же матросов сколько должно теперь погибнуть!» А мне отвечает там один: «Не иначе как половина». — «Ка-ак, кричу, половина? Их же там больше тысячи человек». — «Хотя бы, говорит, две, все равно… Какое же им может быть спасение, когда возле их даже и море горит?»
И вот, скажу тебе чистосердечно, стою я совсем остолбеневши, смотрю на эту картину страшную, и сами собой у меня слезы текут. Человек, человек, думаю, что же это ты сам для себя придумать мог, чтобы погубить столько народу отборного? И вот они погибают там, а мы на бережку стоим и только глядеть на это можем… Так это думаю я, а вдруг меня сзади по имени называют. Оборачиваюсь — это Луша ко мне. Я в слезах весь, и она своим чередом тоже. За руки взялись, друг на дружку смотрим и плачем. Понятно, где же мог кондуктор ее быть? Только на той «Марии», которой, несчастной, никакого спасения, а только взрывы оттуда да огненные столбы. И зла у меня, понимаешь, на Лушу нет, а только как она мне губами одними шепчет: «Неужели погибнет, неужели?» — я ей слова свои тоже изнутря: «Быть, говорю, этого не может,