«Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв».
Хозяйство у него вела Марья Гавриловна, сероглазая девица тридцати с небольшим лет, но улыбавшаяся еще как девочка, часто красневшая, богомольная, скромная, услужливая, говорившая серебряным голосом, не раздобревшая еще и ходившая плавной и легкой походкой кельнерши в большом биргале.
Марья Гавриловна была единственным человеком, с которым говорил старый Сыромолотов, точнее, — единственным, которого он слушал, так как говорила все время она.
Может быть, даже смущала (если не пугала) ее сосредоточенная маска лица этого большого старого человека, с широкими, как русская печь, плечами, с большой головой… Только острые глаза на этом лице, глубоко ушедшие в пещеры глазниц под выпуклые надбровные дуги и подпертые мешками снизу, неотступно следили за ее шевелящимися губами и заметно тянулось к ней несколько тугое правое ухо, крупное и плоское.
И что бы и о чем бы ни начала говорить Марья Гавриловна, он глядел, отрываясь от тарелки или стакана, на нее, казалось бы привычную за три года, с неослабным изучающим интересом. И только иногда, когда она вставляла какое-нибудь свое, необычное для него, слово, переспрашивал.
— Иду я в городской, сад, — говорила, например, она, — новое платье надела, — а вдруг дождь!.. Ну, конечно, уж, — летнее время дождь — что же он такое! — Так, минутность одна…
— Ми-нут-ность? — спрашивал он очень серьезно, раздвигая брови.
— А, конечно же — минутность: сейчас промочил — через пять минут высохло.
И улыбалась, польщенная его вопросом.
Улыбалась она почти всегда, даже когда возилась одна на кухне: жарит котлеты, подкладывает на сковородку масла, чтобы не подгорели, и вдруг вспомнит что-то и улыбнется длинно. Безостановочная работа шла под ее невысоким и гладким, немного мясистым лбом, работа мысли девушки в тридцать с лишком лет, думающей только об одном: о возможном муже.
Если была она в праздник у обедни, то за обедом в этот день говорила:
— Пошла сегодня к обедне в Троицкую церковь, а там, оказалось, на мое горе монах какой-то служил!..
— На горе? — подымал брови Сыромолотов.
— Разумеется!.. Я у самого амвона стоять люблю, а тут вдруг не отец Семен, а мона-ах!.. Что же его смущать-то, монаха? — Гре-ех!.. Так и ушла в уголочек… Там и простояла в духоте час цельный…
— Отца Семена, значит, можно смущать? — тянулся правым ухом Сыромолотов.
— Отца Семена смущать — матушку его радовать!.. Кабы он вдовый — дело особое, — а то какой же тут грех?
Или она говорила о своей первой любви, осмелев, и тогда говорила с подъемом:
— Его звали Август Оттович — он эстонец был, — механик… Белый, красивый!.. Я его лилией звала… Глаза какие! Как у ангела… Усы…
— Усы, как у ангела? — с любопытством вглядывался старик.
— Глаза, а совсем не усы!.. Разве у ангелов бывают усы?.. Усы, — я хотела сказать, — как у военного… Даже еще и у военных здесь я ни у кого таких не видала… Только он нежный-нежный такой был!.. Все, бывало, сидит на скамейке один в саду и все мечтает!..
— Гм… О чем? — тянулось ухо большое и плоское.
— Так, обо всем… О природе… О деревьях… А женщинами он совсем мало занимался… Вот я плакала, когда он в свой Петербург уезжал!.. Адрес мне свой оставлял, — из кошелька визитную карточку доставал, а в кошельке кольцо золотое… «Откуда, спрашиваю, у вас тут кольцо золотое, Август Оттович, раз вы говорите есть холостой?.. На руке не носите, а в кошельке, стало быть, носите?..» А он как скраснеется весь!.. Так я ему потом ничего и не писала: зачем же себя только зря волновать, а жена его чтобы ревностью мучилась?..
Или так:
— Шла я сегодня с базару, а впереди меня такой высокий красивый молодой человек шел, такой необыкновенный красивый шатен, — а я с корзинкой тяжелой спешу-спешу, чтобы от него не отстать, а он сел вдруг на лавочку да как закашляется!.. Платок ко рту прикладывает, а на платке кровь!.. Вот я испугалась!..
— Чего испугалась?
— Ну куда же он такой больной, чахоточный?.. Какое же из него женщине счастье?.. Только одно горе-забота… Вот военные — здоровые все люди… Ах, я ясные военные пуговицы до страсти люблю!.. Кабы мне муж военный попался, — все бы я сидела, пуговицы его мелом чистила, чтобы блестели!..
Так каждый день своей прежней жизни и теперь еще искала она полноценной мужской красоты, тосковала только по ней, улыбалась про себя только ей и ни о чем не умела и не могла говорить больше.
Но была у нее странная мечта красоту эту непременно присвоить и узаконить — обвести ее кольцом, как заколдованным кругом, и так твердо держалась она за эту свою мечту, что вот еще и теперь берегла себя и надеялась, и если говорила об этом с Сыромолотовым, то потому, что тот ее спокойно и внимательно слушал, что был он уже старик и тоже о чем-то своем мечтал, — так ей казалось, — так что хотя говорила только одна она, но за столом в темноватой от деревьев под окнами столовой сидело их двое мечтавших.
Было у нее множество историй (и как, не смешиваясь, помещались они в ее памяти!), все сотканных из красивых шатенов, брюнетов, блондинов, непременно из высшего круга, и простых горничных, швеек, мещанских девиц… Они, все эти девицы, были только миловидны собой — не красавицы, отнюдь нет, а только миловидны, — мужчины же были писаные красавцы, больше лейтенанты и мичманы флота и гвардейцы; они за большие деньги покупали им, этим горничным и швейкам, баронство, чтобы ввести их в круг своих дам, а свадьбу справляли непременно таинственно, при закрытых дверях, чтобы та или иная барышня из общества, мучимая ревностью и завистью, не помешала им сочетаться законным браком.
И вся полная этих странных и сладко волнующих ее историй, она была неутомимой и едва ли заменимой хозяйкой в доме Сыромолотова. Она поспевала везде одна — всегда здоровая, всегда ровно настроенная, всегда стремительная в движениях, всегда влюбленная и в свои мечты и в тот неизменный и прочный хозяйственный уклад, который сама же она и создала здесь. Она ценила место у Сыромолотова и говорила своим знакомым:
— Я там — сама большая, сама маленькая: некому мне там ответы отвечать.
И платья она любила подобранные и всегда носила корсеты, чтобы не распускаться. И в полную противоположность своему хозяину, не выходившему дома из халата, давно уже везде вышедшего из моды, она всегда была принаряжена и к обеду приходила всегда с каким-нибудь цветком, неизменно приколотым английской булавкой на груди слева: ранней весною — с букетиком белых подснежников, зимою — с душной геранью или фуксией, которые заполняли в ее комнате столы и окна…
А стены этой ее комнаты были увешаны вырезанными из журналов портретами разных красивых мужчин, большей частью военного сословия, но в число их зачем-то попали Эдгар По, Александр Дюма-сын и Перси Биши Шелли… Последний, может быть, просто в виде многообещающего мальчика, который, конечно же, будет очень интересен, когда у него вырастут, наконец, усы.
Как можно жить так, совсем почти не видя людей, как жил ее хозяин, этого Марья Гавриловна не понимала и считала это за какой-то особый вид эпитимьи, им ли самим на себя наложенной или выполняемой по чьему-нибудь приказу.
Художник вставал рано, чуть солнце.
Если день был ясный, ловил солнечные пятна в своем саду, на корявых грабовых сучьях, в просветах густых каштанов, на дорожках, победно зарастающих травою… Но больше работал он в своей мастерской.
В картинах Марья Гавриловна понимала гораздо меньше, чем в золотых кольцах, прическах, супах, шатенах и церковных службах, и когда ни спрашивали, чем занят Сыромолотов, — отвечала: