Заметили, что я не так уж радушен, или, может быть, спешили на поезд, — от меня поехали прямо на вокзал, — только не задержали долго, и вот, видишь — час теперь, а я уж у тебя давно… Откуда хлыст этот, тонкий и длинный, великий этот с лошадиными зубами, о моей картине узнал? Не знаю… Но спрашивал: «Говорят, есть у вас?..» — «Нет, — говорю, — ваше высочество, даже и отдаленного нет… стар стал… Через двое очков смотрю, когда работаю…» Даже по этому случаю комплимент от ее высочества удостоился получить: «Помилюте, ста-ар!.. Ви есть такой бохатир!» Простились дружелюбно… Два этюда изволили приобресть… Уехали… А я постоял-постоял, посмотрел им вслед… «Эх, — думаю, — устрою-ка себе праздник!.. Пятьдесят восемь лет протрубил, — „бохатир“ остался, картину кончил… Великих проводил… Дай пройдусь, посмотрю на сына… Кстати, он у меня тоже „бохатир“…» И хоть крючков у него много в потолке, но… вешаться пока не думает, немку свою пересидел, пишет, и прилично пишет, каналья!.. Не очень тебе помешал мимикой?.. Я ведь только губами шевелил… Теперь молчу.
— Помолчи минутку, — я сейчас кончу… Так вот почему парад такой!.. Все-таки великому ты показал свою мастерскую, а?..
— Картину?.. Нет, не показывал… Тебе покажу, если хочешь.
— Покажи… Спасибо… Когда?
— А вот, сегодня же, сейчас, когда кончишь, пойдем вместе.
— Я кончаю.
Два раза ломался уголь в нетерпеливых пальцах Вани, пока дошел он до плеч; еще три-четыре густых штриха, так что окончательно в труху рассыпался уголь, и он сказал облегченно:
— Ну вот… Готово.
Встал старик, потянулся слегка, подошел к подрамнику…
— Есть рисунок, есть… И быстро… И похож, кажется.
— Еще бы не был похож с натуры!.. Сто раз тебя на память делал!
— Гм… Вот как?.. — Отец взял сына за руку. — Ты на меня не серчаешь?
— Нет, — улыбался Ваня.
— Где-нибудь там, в глубине, как говорится, души (отец показал пальцем под ложечку) не серчаешь?
— И в глубине не серчаю, — еще шире улыбнулся Ваня.
— Ну, хорошо… И не серчай… довольно. Дай поцелую!
И крест-накрест крепко поцеловал Ваню и отвернулся к окну. Побарабанил несколько по подоконнику и сказал, обернувшись, точно внезапно вспомнил:
— Что я посылал тебе в Академию, этого мало, конечно, было, мизерабельно, — и я знал это… Но, видишь ли… Это я делал потому, что любил тебя… Да! Если бы не любил, посылал бы гораздо больше… И тогда, — кто знает, — может быть, ты и пропал бы. Сотни мог бы посылать, и поверь, не было бы такого молодца, какой теперь вышел!.. Художнику в молодости нужна бедность, — это знай!.. Да, бедность… Всякому художнику вообще… Так я на это смотрел (я ведь сам от отца получал по девятнадцать с полтиной) и теперь смотрю… Ты думаешь, за мной девицы не увивались, хотя бы из своих, академических?.. У-ви-ва- лись!.. Но я себе воли не давал… Но я себе говорил: «А-ле-шка!.. Смотри! Пока ты еще нуль — рано!.. Расточишь — не соберешь!..» Этот ситцевый народ, — он хоть кого утопит!.. Хорошо, что твоя немочка убралась! Пусть теперь тебя ждет «на Орел»!
— Откуда ты это знаешь? — удивился Ваня.
— Так вот, пусть тебя ждет «на Орел», а ты… пока не тони, — успеешь!.. И не вешайся и не тони… И крючья эти выверни… У тебя достаточно крючков и здесь (он мотнул головой на «Фазанник» и «Мессину»). Жизнь велика, — авось, и эти вынешь… Мне этого в свое время некому было сказать, а я тебе говорю: входишь в жизнь, плюй на нее как хочешь, — бичуй, ругай, издевайся… Мерзи ее насколько силы хватит, — она простит… Успеешь еще с ней и помириться… Когда уходить из нее придется, помиришься и… благословишь, пожалуй!.. Ну-с, так передай своей камер-фрау, что обедать ты у меня будешь, — и одевайся, пойдем…
Вызванной Настасье сказал Ваня, что уходит и обедать не будет, и та не очень удивилась: можно было пожертвовать и обедом ради такого гостя, но когда уже одевались в передней, поднялся снизу и постучал и вошел доктор Худолей, заставивший Сыромолотова-отца сделать очень скорбную мину.
Однако в разговоре с ним старый художник ни одним словом не выдал своего неудовольствия: он знал от Марьи Гавриловны, что какое-то подобие лечебницы учредилось в нижнем этаже Ванина дома, и, конечно, мог зайти к хозяину, Ване, его квартирант.
Но, зайдя как будто по делу и даже уединившись для этого с Ваней минуты на две, пока Настасья помогала одеваться старику, Худолей с двух слов узнал от него, куда он идет с отцом, а о посещении мастерской его отца великим князем, едучи сюда, узнал случайно от того самого чиновника особых поручений, который был у Сыромолотова накануне, и вот у него составился мгновенный план доставить развлечение своим больным.
— Алексей Фомич! — он наклонился почтительно. — У меня к вам огромная просьба, и я надеюсь, вы не откажете!.. Надеюсь!..
— Что такое? Просьба? — удивился Сыромолотов.
— Здесь под нами больные… шесть человек… Культурный народ!.. С большим все кругозором!.. Очень любят искусства! Вы хотите показать Ивану Алексеичу свои картины… Что если бы… если бы вы взяли и мой маленький… — «Пансион» он хотел сказать, но сказал: — Мою маленькую лечебницу?
— Кунсткамеру вашу? — неожиданно и сердито поправил Сыромолотов.
— Почти… Это было бы такое доброе дело!.. Мы были бы так все благодарны вам, Алексей Фомич!
Он наклонился в сторону Сыромолотова всей гибкой верхней частью тонкого тела, и глаза его привычно источили свою побеждающую жалость.
— Что ж… Если они не кусаются… Ты как думаешь? — спросил Ваню отец.
— Они… конечно, не кусаются, — уклончиво ответил Ваня, а Худолей снова расхвалил свою кунсткамеру:
— Куль-тур-нейший народ!.. Один — поэт даже!.. Очень чуткие люди!..
И тут же приложил руку к сердцу:
— Ах, как жалею я, что сам не могу с вами!.. Мне еще в двадцать мест, в двадцать мест!.. Есть двое очень трудных больных, и я должен спешить… Так разрешите, Алексей Фомич? — Ах, как я вам благодарен!.. И как они будут рады!.. Для них это праздник, — праздник!..
— Ну что же, а? — обратился Сыромолотов к сыну. — Пусть и «Фазанник» этот… все равно… Их сколько? Шесть? Но за гостей своих их считать не буду и обедать не позову!.. И не пойду с ними вместе по улице, конечно, куда с такой оравой!.. Они могут сейчас же за нами. Тут недалеко, и всякий указать может… А я пойду вот с сыном.
— Ну, зачем же вам с ними!.. Это совершенно лишнее!.. Они прекрасно найдут и сами… Ах, как я вам благодарен!.. И как жалею, что не могу!
Иван Васильич спускался по лестнице вместе с ними, и глаза его излучали самое неподдельное счастье.
В первый раз за последние годы — ровно почти за шесть последних лет — по улице города, днем солнечным, во всеувиденье шли двое Сыромолотовых — отец и сын, и каждый из них, широкий и прочный, чувствовал себя вдвое шире и вдвое прочнее.
Отец был положительно весел. Он шутил, он был тороплив в словах и движениях, — Ваня почти не помнил его таким: он был явно трепетно возбужден тем, что вот сейчас другой кто-то, кроме него самого, увидит его работу, и этот первый — другой — его сын. А Ваня, отнюдь не потерявший старого детского преклонения перед отцом как художником, однако боялся за него вместе с тем, боялся того, что ему, может быть, придется солгать и сказать отцу не то, что он почувствует, и было в нем явное нетерпение увидеть то, что так долго скрывалось, и была тайная неловкость.
Ему хотелось значительно опередить «кунсткамеру», и потому шли они быстро, но и нижний этаж, бывший весь в сборе, не откладывал и не рассуждал, стоит ли идти смотреть картины художника, уже отпетого. Как только Худолей, довольный своей удачей у Сыромолотова и действительно спешивший, уехал,