Впрочем, в последнее время, как слышал Ливенцев, начали уж потихоньку разоружать ее, и орудия, и снаряды, и людей при орудиях отправлять на австрийский фронт.
Но и весь этот город Севастополь, свидетель когда-то, шестьдесят лет назад, беспрерывно гремевшей здесь одиннадцатимесячной канонады, истощившей силы всей тогдашней России, — он теперь был переполнен отставными военными всех видов оружия, поселявшимися здесь ввиду дешевизны квартир и продуктов, с одной стороны, и теплого южного климата, обещавшего им долгую и безмятежную старость, — с другой.
И самым почтенным лицом в городе был отставной полный генерал Кононович, получавший семьсот рублей пенсии в месяц, имевший обширный дом с флигелями на Чесменской улице. Его дочь, старая дева, все сидела за книгами французских писателей прошлого века, со всеми говорила свысока и очень редко выходила из дому. Один флигель в восемь комнат занимала вдова генерала Норова, которая жила в нем одна, с тремя прислугами и десятью кошками, спала днем, но бодрствовала ночами, раскладывая пасьянсы. Другой флигель, в шесть комнат, нанимала другая генеральша с пожилою дочерью; но для того чтобы пользоваться бесплатной прислугой, отчасти же радея о дочери, она сдавала две комнаты непременно одиноким военным, имевшим денщиков. И теперь у нее на квартире жил младший врач дружины, зауряд- врач Адриянов, студент военно-медицинской академии. Когда зашел к нему как-то Ливенцев, — это было еще осенью, — он был удивлен отставной тишиной большого генеральского сада, в котором оказались громадные, каких не видал никогда раньше, деревья махрового боярышника — розового и белого, бассейны с золотыми рыбками и три увитые хмелем беседки — для каждой генеральши своя.
— Послушайте, зауряд-врач! — сказал тогда удивленный Ливенцев Адриянову. — Ведь у вас тут какая-то сказка, какая-то тихая фантастика, восточная мелодия под тугую сурдинку, — зауряд-жизнь!
Адриянов же, молодой, но уже заплывающий, всегда «под ноль» стриженный круглоголовый блондин, с отвисающей нижней губою, соглашался, что жизнь в этом доме действительно несколько слишком тихая, но в то же время говорил:
— Моя мать, чуть случится ей заболеть, сейчас же пьет можжевеловую настойку, — знаете, из можжевеловых ягод; правда, это очень хорошее мочегонное средство. А отец, чуть что-нибудь у него, сейчас же берется за графинчик с полыновкой, — это тоже хорошее желудочное, вообще тоническое. И вот им уже теперь почти по семидесяти лет каждому… Вот что значит постоянство привычек!
— А вы чем будете лечить своих больных, когда станете врачом?
— Я? Я ведь буду военным врачом, — скромно отозвался Адриянов, и Ливенцев понял, что он собирается остаться зауряд-врачом до самой смерти.
Однако и во флоте тут, неизвестно зачем, торчали на внутреннем рейде такие зауряд-броненосцы, как «Синоп», служивший, по-видимому, для наводки орудий (так решил Ливенцев), почему и раскрашенный во всевозможные цвета, и «Георгий Победоносец», не мечтающий уже ни о каких победах и ни при каких боевых заданиях флота никуда не двигавшийся с места. Была еще древность — «Екатерина Великая», но это судно освободили, наконец, от брони и от всего сколько-нибудь ценного, что на нем было, вытащили на буксире в открытое море, открыли по нем учебную стрельбу с дальних дистанций, и хотя зауряд-судно это несколько покачивалось на волнах, а не стояло совершенно неподвижно, все-таки затонуло оно от двух попавших в него снарядов, а не само по себе.
Но и те броненосцы, крейсера и миноносцы, которые могли и двигаться, и стрелять, и выпускать из минных аппаратов мины, и ставить минные заграждения в своих водах, и устраивать всякие каверзы из мин в чужих, — если и делали все это, то делали это без заметного увлечения, очень редко видя перед собой противника. Однажды только, после озорничества «Гебена», которого турки перекрестили в «Селима», слышен был по морю ночью гул отдаленной канонады, и потом говорили, что это наш крейсерский отряд столкнулся с турецкими крейсерами и обратил их в бегство. Иногда наши миноносцы отправлялись «пошарпать берега Анатолии», и потом объявлялось, что потопили столько-то фелюг. Но всю эту морскую войну, которую вел севастопольский флот, нельзя было назвать иначе, как зауряд-войной.
И теперь, отбывший свое дежурство на вокзале и подходивший в свисте боры, радостном колокольном звоне и плеске трехцветных флагов к дому Думитраки на Малой Офицерской, где он жил, прапорщик Ливенцев шутливо, но, как ему казалось, очень близко к истине думал, что вот в этот город смотреть зауряд-полки, приготовленные к доблестному убою, приехал зауряд-царь.
Едва Ливенцев пришел домой, как его встретила Марья Тимофеевна, вся — восторг и сияние:
— Я тоже только сейчас пришла! Ну, совсем, совсем шагах в пяти от меня государь в автомобиле проехал!.. Хотя не сказать бы (тут она понизила голос), что очень он красивый… Только вы, пожалуйста, никому не говорите, что вам скажу сейчас! Не скажете?
— Буду молчать, как могила, — обещал Ливенцев.
— Вы знаете, оказался он совсем рыжий!.. Рыжий! — повторила она почти шепотом. — А я таких рыжих вот до чего не люблю!.. Вы никому не скажете?
— Ну, зачем же мне говорить кому-нибудь, что вы рыжих не любите? — удивился Ливенцев. — Наконец, это ведь ваше частное дело.
— Нет, все-таки, не дай бог, полиция узнает, ведь мне что за это быть может!.. И потом оказался у него нос совсем маленький какой-то… Что же это за мужчина такой, когда нос маленький? И даже будто бы, мне так показалось, курносый…
— Одним словом, я вижу, царь вам не понравился.
— Николай Иваныч! Что же это вы так громко? — зашептала совсем испуганно Марья Тимофеевна. — Ну, я вовсе не буду говорить в таком случае ничего больше!
По-видимому, из кокетства, — так по крайней мере казалось Ливенцеву, — она иногда коверкала самые обыкновенные слова, и теперь тоже вместо слова «больше» у нее вышло «польше».
Ливенцев счел нужным ее успокоить:
— Уверяю вас, Марья Тимофеевна, нас не подслушивает теперь ни один полицейский. Прежде всего им теперь совсем не до нас, — не так ли?
— Конечно, это — ваша правда, что они теперь все государем заняты, а все-таки… Потом же еще показалось мне, что у царя борода сюда вот, к вискам, пошла уж седая, — хотя и шепотом, но поделилась все-таки этим важным открытием хозяйка с жильцом-прапорщиком, но тут же и испугалась такой своей откровенности: — Это, конечно, снегом его запорошило, государя, а я-то дура…
— А разве снег шел?.. Царь, я знаю, ехал, но чтобы снег шел — этого я не видел. Снегу не было.
— Да-а?.. Ваша правда, Николай Иваныч, а я… Ну, тогда, значит, я ошиблась. Показалось мне просто, а седины у него никакой не было.
— Почему же не было? Я тоже видел царя сейчас на вокзале, и, по-моему, седина в бороде есть… а насчет беса в ребре точно не знаю.
Марья Тимофеевна даже всплеснула руками перед раскрасневшимся лицом.
— Николай Иваныч! Что же это вы так? Или это вы все надо мной надсмехаетесь? И правда ведь, что же это я, дура, вздумала! Что же, государю нашему краски, что ли, не могут достать, бородку ему подправить, в случае если даже, чего боже избави!..
— Даже целого брю-не-та из него могли бы сделать. Эх, не догадаются там никак о наших с вами вкусах!
— Ой! Что это вы!.. Не буду говорить больше!
Испуганная Марья Тимофеевна кинулась в дверь.
Ливенцев рад был, что на смотр мог он совсем не являться, и блаженно разлегся на койке с книгой в руках. А вечером спустился к нему со второго этажа старший врач Моняков и сказал, морщась и держась за шею и поясницу:
— Просвистало меня насквозь на этом ветру окаянном! Шесть стаканов горячего чая выдул подряд, а все-таки прострел неизбежен. Шутка ли, на таком ветру людей два часа держать, и никакого прикрытия!
— Неужели два часа смотр был? Вот так штука!
— Ждали два часа… А смотр что? Смотр в каких-нибудь двадцать минут свертели. Они ведь тоже не дураки на холоде стыть, когда сразу все видно. Вид у ратников геройский? — Геройский! — Отвечают на