В кабинете стоял еще и другой стол, за которым сидел письмоводитель, ехидного вида старичок, «приказная строка», но Гроздицкий дал знак Матыщуку, введшему Владимира Ильича, остаться около двери: этот жест можно было понять и так, что староста не считал для себя безопасным присутствие русского революционера у себя в кабинете.
— Вас, господин Ульянов, обвиняют в шпионаже в пользу России, — вскинул глаза и, придержав пенсне, начал без дальнейших околичностей староста. — Что вы можете сказать по этому вопросу?
— Скажу, что это явная глупость и что глупость эта могла родиться в чьей-то совершенно нелепой голове, — очень живо ответил Владимир Ильич.
— Господин Ульянов, так нельзя говорить о представителе императорско-королевской власти, какое бы положение он ни занимал! — предостерегающе и строго заметил староста.
— Однако и мне нельзя предъявлять обвинение в шпионаже! — резко сказал Ленин, чувствуя прилив крови к щекам и шее. — И, насколько мне известно, такого обвинения мне и не предъявлено было в деревне Поронин, где я живу.
— Это уж разрешите знать мне самому! — сказал староста, однако взял лист со стола — по виду именно донесение вахмистра — и начал пробегать его глазами.
В это время на столе старосты, где красовался щегольской хризолитово-бронзовый письменный прибор, Владимир Ильич заметил два телеграфных бланка, заполненных каким-то сходным на том и другом текстом, разобрал на одном из них свою фамилию и спросил, невольно придвигаясь к столу:
— По-видимому, господин староста, это обо мне получили вы телеграммы от директора краковской полиции, не так ли?
Староста выдвинул вперед одну руку, как для защиты, другою накрыл и придвинул к себе обе телеграммы (одна была передана ему жандармом Матыщуком) и сказал почти испуганно:
— Вы не имеете права задавать мне вопросы!
Выждав несколько мгновений, он продолжал уже более пониженным тоном:
— Разумеется, после обыска у вас, произведенного вчера вечером, вы имели время предпринять шаги для своей реабилитации, но отношение краковской полиции в вашем деле бесполезно: оно касается прошлого, а не настоящего… Сколько времени прошло, как вы уехали из Кракова в Поронин?
— Три месяца, но, тем не менее…
— Как же может ручаться за вас краковская полиция, если вы уже три месяца живете не в Кракове? — перебил староста. — Тем более что теперь военное время и наблюдение со стороны полиции гораздо строже. А у вас вот, оказывается, отобран во время обыска браунинг! Спрашивается, зачем вы хранили его, не имея на то разрешения от краковской полиции, к которой обращались?
— Револьвер мой не был заряжен, — сказал Владимир Ильич, — а незаряженный револьвер такое же оружие, как любой камень того же веса.
— Однако у вас в столе хранился не камень, а что касается патронов…
— То их вообще у меня не было, — перебил теперь уже Владимир Ильич.
— То они, конечно, хранились вами где-нибудь в другом месте, — докончил староста. — А эти тетради ваши, полные статистических данных об Австрии?
И он начал перелистывать одну из тетрадей, явно не интересуясь содержанием ее и останавливаясь глазами только на рядах цифр.
— Относительно этой работы своей я могу сказать следующее, — начал Владимир Ильич, стараясь сохранить, но все-таки теряя равновесие ввиду явной пристрастности всего этого допроса. — Когда я поселился в Кракове года два назад, я в своем ответе на вопрос в комиссариате, с какою целью я поселяюсь в Галиции, поставил в известность краковскую полицию, что желаю познакомиться со здешними аграрными условиями, так как я — литератор, журналист, сотрудник газет, социал-демократ по своим убеждениям — преимущественно этими вопросами и занимаюсь… Совершенно естественно, что эти тетради являются результатом моего долговременного труда именно в области аграрного вопроса в Австрии.
Разговор происходил на немецком языке, и Владимир Ильич, отлично владевший немецким языком еще с детства, полагал, что будет надлежащим образом понят этим австрийским исправником, однако тот, флегматично постучав своим черным перстнем по тетради, сказал, видимо, стараясь говорить веско:
— Русский подданный, хотя бы и эмигрант и социал-демократ, допустим, вы интересуетесь почему-то аграрным вопросом у нас, в Австрии, и хотите, чтобы этот ваш пристальный интерес к нашим внутренним делам мы не брали под особое подозрение теперь, когда началась война с Россией? Не-ет, мы разрешим себе это подозрение, как вам будет угодно.
Потом он кивнул головой в сторону Матыщука и сказал тоном приказа:
— Выведите арестованного и подождите сопроводительной бумаги!
Владимир Ильич понял, что его ожидает тюрьма, и только большим усилием воли он кое-как справился с охватившим его возмущением, дошел до двери и вышел в переднюю, но здесь вынужден был сесть на деревянный диван.
Впрочем, сидеть долго не пришлось: письмоводитель, приотворив слегка дверь кабинета, просунул руку с бумажкой, а Матыщук, приняв ее, передал сержанту конвойной команды вместе с арестованным, с которым счел нужным проститься, взяв под козырек.
И вот знакомая по России картина — тюрьма!
Такая тюрьма могла бы быть только в русском уездном городке — одноэтажное каменное, довольное длинное здание с рядом квадратных окошек, заделанных железными решетками. Окошки, как полагается, высоко, гораздо выше человеческого роста.
Превосходил средний человеческий рост и надзиратель тюрьмы Иозеф Глуд, который лаконично записал в книгу арестантов, придерживаясь граф:
«8/VIII 11 ч. утра. Владимир Ульянов, уроженец России, лет 44, православного вероисповедания, русский эмигрант».
В отдельную графу попало отобранное имущество: «91 крона 99 геллеров, черные часы, ножик».
Впрочем, Иозеф Глуд оказался почему-то преувеличенно вежливым, когда вводил его по коридору в отдельную камеру, где торчала железная койка, кое-как застеленная байковым серым одеялом, где в углу стояла параша, а воздух был очень душен и сперт.
Владимир Ильич понял эту вежливость как дань уважения к нему — «крупному государственному преступнику», оказавшемуся в мелкотравчатом Новом Тарге; но в тот же день увидел, что он был единственный интеллигент на всю тюрьму: кроме него, тут сидели лишь местные крестьяне, просрочившие свои паспорта или не уплатившие налога; какой-то неугомонно-крикливый цыган да еще мелкий чиновничек-поляк из Варшавы, вздумавший накануне войны проехаться в Австрию по чужому паспорту.
После ночи, проведенной без сна, после допроса старосты, казалось бы, должна была наступить усталость и можно было прилечь на койку с грязным, лохматым одеялом, подложить под голову руки и закрыть глаза.
Однако слишком крут был перелом в жизни, и водоворот мыслей, им поднятых, выжал усталость. О сне Ленин очень часто забывал и тогда, когда борьба с противниками не выходила за пределы споров, а ведь противники были гораздо ниже его по умственным силам. Он входил в азарт борца по мере того, как упорно ему сопротивлялись и как велико было число его политических врагов.
Хотя с начала мировой войны прошла всего только одна неделя, но он уже знал, что в воюющих государствах Западной Европы с рабской угодливостью, с поспешностью и легкомыслием преданы интересы рабочего класса, и социал-демократы стали социал-шовинистами… «Все силы рабочих на поддержку своей буржуазии!» — таков, по существу, был лозунг этих немногих, но ошеломляющих дней. Слова Вильгельма: «Отныне я не знаю партий, — я знаю только немцев!», — по-своему, только переиначив их, могли бы повторить и Франц-Иосиф, и Эдуард VII, и Альберт, король Бельгийский, и Пуанкаре, президент Франции… А русское правительство позаботилось облегчить появление в России пышных цветов социал-шовинизма, закрыв «Правду» как раз накануне войны.
Одиночество — вот что с каждым днем войны обрисовывалось перед Владимиром Ильичем все отчетливее: на восьмой день войны он, Ленин, в австрийской тюрьме, даже не в тюрьме, в тюрьмишке, в уездной каталажке, а первый шаг, какой сделал он для того, чтобы снять с себя гнусный навет — обвинение в шпионаже — в пользу кого? — русского правительства, царя Николая, смешно и подумать! — этот первый