— Мать, мать, — сказал Седой. — Моя последняя важенка. А малый — это дочь ее, Черна Дева. Дети мои такое имя дали ей. Не гляди, что малый, а свою поливину нарты тянет! Честно тянет!

Демьяну послышалось не «Черна Дева», а «Черно Диво». Странное имя, подумал он. Но переспрашивать не стал — Черно Диво так Черно Диво, тоже имя. Видно, маленький олененок чем-то удивил детей Седого. Вот и получил такое редкое оленье имя — Черное Диво, соображал Демьян.

— Сам впрягусь в нарту, — бормотал Седой. — Скоро впрягусь, скоро…

Его слова сбудутся. Однажды на этой же дороге Демьянов Микуль встретит его, постаревшего и изможденного. Они втроем тянут небольшую нарточку с покупками — он, Седой, его жена и собака. А сзади плетется их сынишка Андрей в интернатских валенках, в шапчонке и пальтишке. Нарточка тяжело переваливается с сугроба на сугроб заметенной снегом колеи. Собака, сука с отвисшими сосками на голом животе, с облезлыми боками и выпирающими ребрами, яростно ощерится на Микуля. И у Микуля тоскливо сожмется все нутро. А хозяева двух ближайших поселков, нового — геологического, и старого — охотопромыслового, только руками разведут: сам, мол, Седой виноват, все пропивает, все спускает до нитки, а в поселок перебираться не желает. «Формально они правы, наверное, — подумает Микуль. — А по-человечески…»

Теперь же Демьян, глянув на Черное Диво, сказал:

— Да, с оленями дело плохо…

— Это все война! — яростно топнул Седой. — Война! Будь она проклята!..

— И война, — согласился Демьян. — И война свое дело сделала.

Ты воевал, северный олень. Перевалив через Урал, ты шел на запад. И ты привык к свисту пуль, к вою снарядов, к разрыву бомб. Ты хорошо воевал, ибо тебе не нужна была тропа в Заполярье. Ты мог пройти повсюду. И за тобой не угнаться ни собаке, ни лошади, ни машине. Ты был в своей холодной белой стихии. И ты воевал и падал рядом с каюром-солдатом на окровавленный снег Карельского фронта, и в твоем сохнущем глазу метались кровавые сиолохи и разгорающегося боя, и северного сияния.

Ты служил человеку. И служил до конца. На фронте и в тылу.

С тех лет опустели пастбища многих охотников Реки. Кончилась порода старинных оленей. Порода выносливая, надежная.

Демьян вспомнил примету древних: если полностью исчезает одна старая порода, то новая на этом пастбище плохо приживается, неважно растет. Болезни, мор, хищники. Да мало ли других врагов у оленя?! Вот и остались ни с чем многие семьи реки.

При колхозе была надежда только на колхозных оленей. Хоть они и менее выносливые, менее ухоженные и не блистали особенной статью, но все же это олени, тянули нарту, делали свое дело. Да много ли возьмешь с такого оленя! Над ним сто хозяев — и все погоняют. Вроде бы и мой олень — и не мой. Отъездил зиму, а там хоть пропадай. И хозяин — и не хозяин. Что ни говори, человек больше печется о тех вещах, которые принадлежат ему. Так было испокон веков, и неизвестно, когда все станет по-другому и когда человек начнет больше заботиться о вещах общественных, нежели о собственных. На деле, конечно, а не на словах. На словах-то все правильно и разумно выходит, а толк-то какой?! Сами же себя и обводим вокруг пальца, и делаем вид, что не замечаем этого. Хороши, однако, хозяева! Дожили! Теперь нет вот ни частных оленей, ни общественных. Нет и снегоходов. На своих двух остались, как говорит Ефим Седой. И война, конечно, не вперед работала. Когда Седой уходил на фронт, у его старика отца было семнадцать оленей. А в день его возвращения домой отец на радостях привел к священному дереву в изголовье дома последнего бычка. Ефим, оглушенный и опустошенный войной, помнится, недоуменно спросил:

«Зачем все это, отец?»

«Что толку от одного бычка?!» — вопросом ответил отец.

«Все же живое существо…»

«Ты же знаешь: на пастбище одинокий олень не держится. К тому же бычок, коли бы важенка была…»

«Знаю. Но как-то нужно жить…»

«Война кончилась — теперя проживем! — бодро сказал отец Андрей-старик. — Колхоз опять же поможет. Ты знаешь, за эти годы люди дружнее, что ли, стали. Как-нибудь проживем, не пропадем!»

Тогда, глядя на коричневошерстного бычка у священного дерева, Ефим подумал: вот он, последний олень старинной породы. Что же впереди? Пустое пастбище. А пустота всегда наводит тоску. Наверное, об этом размышляет и примолкший отец. Опустело пастбище. И только спустя более двух десятилетий снова завели своих оленей. Но они плохо прижились и вот пошлина убыль. «Отвернулась от нас оленья удача. Каким арканом ее, эту удачу, заарканить можно? — вопрошал Седой. — Кто знает?! Может, у кого есть такой аркан?!»

Размахивая руками, подергивая белой кочкой волос, не отрывая ноги от укатанной колеи дороги, покачиваясь, как бы пританцовывая на месте, Седой стоял перед Демьяном. Напоминал он подраненного орла перед взлетом: вот-вот взлетит, собрав остаток последних сил, взлетит, зная, что оттуда, из поднебесья, ему суждено замертво пасть на землю. Томительно острый и притягательный взлет.

Демьян, словно пытаясь удержать его на земле, предложил:

— Заночевал бы. Твой малый олень отдохнет. Куда в ночь-то скачешь?!

— Да они домой рвутся! — Седой кивнул в сторону своей полуупряжки. — Ум у нас у троих, оленей — человека, одной тропой идет. Чувствую, как они домой рвутся. Чем ближе к дому, тем быстрее бегут.

— Ягель родного пастбища вкуснее…

— Точно так, мой брат-старик!

— На переправе смотри осторожнее, брат! — предупредил Демьян. — Все же ночь…

— Разве мы с тобой не сыновья исхо,[51] брат-старик! — воскликнул Ефим Седой. — Мы ль ночами не ездили?!

— Исхо-то исхо, — согласился Демьян и, думая о своем, добавил про другое: — Но все же… это Ягурьях. Вода малая была, берега высокие…

Седой понял его с полуслова.

— Не бойся за меня, брат-старик! — вскричал он бесшабашно зазвеневшим голосом. — В моей душе столько дыр, столько дыр… Кажется мне — теперь сам Черный Старик[52] меня стороной обходит! Такое иногда на ум приходит…

— Ну, в ночь — за полночь не трогай его.

— Кто его, чудища, трогает. Это я к слову…

— Пусть он твои слова не слышит.

— Это его дело, — заносчиво сказал Седой. — Хочет слышит, хочет не слышит. Я сказал.

Демьян взглянул на оленей, что скрипели зубами и переступали с ноги на ногу, предложил Седому:

— Может, переночуешь вместе со мной возле Кава,[53] на боровой гриве? — Он кивнул на восток, за песчаные озерки. — Тут я заночую. Ягель хороший, снегу, должно быть, не очень много, не очень глубокий.

— Нет, я все-таки этой ночью до дома доберусь. Давно уехал, верно, мои домашние люди заждались.

— Ну, как знаешь, — сказал Демьян. — Тебе виднее. Человек лучше знает свою тропу.

Между тем Седой снова вытащил бутылку. «На прощание, такой мороз, — бормотал он. — Согреться нужно. Хоть ненадолго».

Пришло время разъезда.

Они уже развязали каждый свою вожжу-поводок, взяли хореи, поправили упряжные ремни, когда Ефим Седой, протянув руку на прощание, как бы вдруг отрезвев, сказал грустно:

— Я тут много болтал попусту. Но я знаю: на земле я не вечен, есть конец… — и, помолчав, попросил с тяжелым надрывом: — Брат-старик! Коль со мной что случится, ты, брат-старик, детей моих не забывай! Сделай такое, хорошо?.. Может, где одним глазом увидишь. Может, где у твоего порога встанут, сиротиночки мои… Брат-старик, им много не нужно: одно доброе слово. Одно слово добра!.. С голоду не помрут, сейчас время такое. Теперь слово добра дороже!.. Знаю, брат-старик, ты не пожалеешь такое слово для моих сирот!.. Знаю. Поэтому и прошу для моих…

Голос его странно зазвенел. Как в песне, он словно взял неожиданно высокую ноту — и вот-вот

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×