историями, потешался над самим собой, словом, исполнял обязанности шута при короле, а кончил тем, что… уступил ему свою жену Женю.
Блестящая личность, обаяние и талант молодого актера привлекали к Михоэлсу внимание не только крупнейших деятелей искусства того времени, но и многих женщин, жаждавших купаться в лучах его славы. Однако лишь одна из них смела посягнуть на святость семьи. Это была бывшая актриса Культурлиги, происходившая из провинциальной мещанской семьи киевских торговцев, Евгения Максимовна Левитас.
Мама же, мягкая и скромная до робости, не принадлежала к тому сорту женщин, которые будут бороться до последнего, чтобы в критической ситуации удержать собственного мужа.
Случилось так, что в 1969 году ко мне попал маленький сборник стихов старшего маминого брата, Михаила Львовича Кантора, вышедший в Париже на русском языке. Дядя Миша имел юридическое образование, но призванием его была поэзия и философия. В 1921 году он покинул Россию, проделав весь путь русского эмигранта — сначала Берлин, затем Париж. Много лет он сотрудничал в литературных журналах с Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Адамовичем и другими. Одно из стихотворений в сборничке, который по его просьбе передали мне, я хочу привести здесь для характеристики моей мамы, да и не только мамы, а всего клана Канторов.
«О себе не говори, лучше о себе не помни, ты на свете избери уголок, да поукромней. Все, что знаешь — знай, но прячь. Никуда спешить не надо. Пусть несется мимо вскачь обезумевшее стадо лицемеров и рвачей за фортуною в погоне. Ты не с ними. Ты — ничей, тихий зритель на балконе».
Вот эти слова надо было бы золотыми буквами выбить у входа в семейный склеп Канторов, если бы таковой имелся.
Мама и была» тихим зрителем», которому оказалась не под силу вся эта жизнь с кулачными боями, сплетнями, выяснениями и объяснениями. Ее физическое состояние ухудшалось, сердце сдавало и она боялась операции, на которой настаивали врачи.
Папа же, насколько я понимаю, мучался от двойственности положения, испытывал непреходящее чувство вины, но окончательного решения не принимал. Мама умерла, оставаясь его официальной женой, с которой он, согласно еврейскому обряду, венчался у раввина.
В сложной ситуации нашей семьи театр, как это всегда бывает, разделился на два лагеря. С теми, кто был не на стороне мамы, я, разумеется, в детстве не встречалась, и никогда не видела Чечика, который появился у нас лишь после многих трагических событий и на многие годы оставался у нас в доме.
В нем уживалась лакейская услужливость и гусарская удаль. В театре его считали наушником, подозревали, что папа прислушивается к его мнению. Между тем, насколько я помню, папа никогда не следовал его, Чечикиным, советам.
Еще и сейчас мне приходится читать, что Чечик не только влиял на отца, но и был, якобы, причастен к» органам».
Чечик был трус, подхалим, картежник и порою пьяница, но никогда не принадлежал к агентам КГБ — это я знаю со всей достоверностью.
Иногда он бывал довольно остроумен. Как?то после большого приема на Станкевича, по поводу которого дверь из кухни была наглухо закрыта, а по коридору, во всю длину, протянута ковровая дорожка, принесенная из театра, мы с папой и Чечиком куда?то уходили. На лестнице Чечик лихо скинул одну галошу и глубокомысленно изрек: «Одна галоша — символ, а две — удобство…»
«Чечик хорош только своими пороками»,— говорил о нем отец.
Я заметила, что с некоторых пор недоверчивость и подозрительность стали считаться признаками ума. Возможно это дань эпохе. Во всяком случае, в России. Доверчивый человек вызывает снисходительную ухмылку современных Передоновых[2].
Назвать отца доверчивым было бы слишком однозначно. Он не доверял, а верил в людей, исходя из предпосылки, что» в каждом из нас заложено и плохое и хорошее. Весь вопрос в том, какую из этих сторон вызвать к жизни».
И люди оборачивались к нему своей» лучшей стороной», вводя отца в заблуждение относительно своих истинных качеств.
Так было и с Чечиком, и со многими другими, которые пользовались этим уникальным качеством отца — доброжелательностью.
Разумеется, все сказанное не касается Жени Левитас — истории такого рода подлежат иной классификации.
12 марта 1932 года состоялась премьера первой самостоятельной постановки Михоэлса» Спец».
Это было время, когда истерзанная ленинскими экспериментами страна корчилась в голодных судорогах, когда лютый голод скрутил уже и плодородную Украину. Чтобы как?то поправить дела, государственные умы решили прибегнуть к помощи так называемых» специалистов», то есть технической интеллигенции, знания которой можно было использовать для восстановления разрушенного народного хозяйства. Специалистов этих почти не осталось — часть их успела бежать, часть была уничтожена или ждала уничтожения.
Помню слова» Соловки» и»облава»(ныне — «обыск»), Красный Крест, постоянно произносимые шепотом у нас дома. Мама проводила целые дни в приемной Винавера{3} , хлопоча за друзей, находившихся в тюрьмах и ссылках.
Но тех, кто еще был на свободе, молодых способных выпускников институтов, стали пачками посылать за границу на повышение квалификации. Само собой разумеется, что использовав по возвращении из заграницы, их потихонечку уничтожали как» шпионов» или» врагов народа». Кампания против них уже началась и, как всякая кампания в СССР, немедленно нашла свое отражение в литературе, кино и театре.
Два еврейских писателя, Добрушин и Нусинов, написали пьесу» Спец» об инженере Берге и его неудачливой судьбе. Пьеса была слабая. Спектакль получился неудачный. Мне из всего спектакля запомнилась лишь одна деталь: белолицая как Пьеро женщина с огненно — рыжими волосами в обтягивающем черном шитье до полу сидит на диване, а рядом валяется точно такая же кукла.
Я была тогда очень мама и запомнилась мне главным образом эта кукла. Однако, отчетливо помню недовольство отца и мое смутное тревожное детские ощущение, что это недовольство связано не только с его собственной работой — роль жены Берга исполняла Женя Левитас. Берга играл отец.
В начале октября папа вернулся из гастрольной поездки. Он был растерян, подавлен, раздражен. Надо было по — новому решать жизнь. Но как? Решать каждодневные житейские проблемы он не умел, наоборот, умудрялся запутать и осложнить любую самую простую ситуацию.
После смерти мамы мы остались на попечении Эли — беспомощного, преданного и невыносимого существа. Ее патологическую мнительность и обидчивость мы приписывали тяжелому характеру, но как мы впоследствии поняли, она страдала тяжелой ипохондрией, в клиническом смысле этого слова.
Всякое соприкосновение с реальностью коробило и ранило ее, и она уходила от этой реальности в свой собственный мир, который замкнулся, наконец, стенами одной комнаты. Жизнь, бурлившая вокруг, казалась ей вульгарной и грубой, и она одинаково страдала как от прихода гостей, так и от посещения водопроводчика. Представления о нравственности укладывались у нее в схему лучших морализаторских трудов немецких романтиков, и нам, детям, она прививала старомодные смешные манеры и полную неприспособленность к жизни.
С тех пор, как не стало мамы, она требовала от меня, десятилетнего ребенка, «принципиального отношения» к папе и его посещениям. Она настаивала на том, чтобы я объяснила ему» его права и обязанности»: он обязан заниматься только нами, он не смеет требовать, чтобы мы ходили вниз, то есть туда, где жил он с Женей, и так далее. Лишь много лет спустя я поняла, насколько тяжело приходилось отцу в эти месяцы. Видимо Жене надоела та раздвоенность, в которой он жил, разрываясь между нами и ею, и она принялась ставить ультиматумы и настаивать на более решительных действиях с его стороны, к которым он не был готов.
Но тогда, осенью тридцать второго года, сразу после смерти мамы, я ничего этого не понимала. Я знала, что папа требует, чтобы я приходила вниз и делала уроки под его наблюдением. Видимо, как всякому мужчине в подобной ситуации, ему хотелось примирить непримиримое и создать для себя хотя бы