меннингит; боль в горле — дифтерит; кашель — туберкулез и так далее.
Как?то я вернулась из школы раньше обычного — болело горло и начинался жар.
— Дифтерит, — обреченно установил отец и я уснула.
Разбудил меня приглушенный гул мужских голосов. Открыв глаза, я увидела около своей постели Мирона Семеновича Вовси, его друга профессора — ларинголога Темкина и почему?то еще одного профессора — уролога Гриню Иссерсона.
В комнате нестерпимо пахло больницей, и еще два незнакомых мне врача успокаивали паникующего папу.
«Консилиум» сошелся на том, что у меня обыкновенная ангина.
Другой раз, когда Нина заболела воспалением легких, то в дни спектакля я должна была бежать с улицы Станкевича на Малую Бронную (расстояние минут в пятнадцать) и каждый антракт сообщать о ее состоянии. Казалось бы, почему не позвонить по телефону?«По телефону ты можешь сообщить мне температуру, но выражения твоего лица я не увижу. А так тебе труднее мне соврать», — с полной серьезностью заявил мне папа.
Вспоминается мне случай, который произошел с Ниной во время читки пьесы Кульбака» Разбойник Бойтро».
Отец был болен, и читка происходила у нас на дому. Каждый день, часам к пяти, приходили Зускин, Саша Тышлер и Лашевич, от которой папа всех предупреждал» не вступать с ней в беседу, иначе это никогда не кончится», и читка начиналась. На эти часы мне категорически запрещалось отлучаться из дому, я должна была сидеть у телефона, принимать звонки и записывать дела.
Во время одной из читок в дверях Элиной комнаты появилась Нина с вытаращенными глазами и полотенцем в руках, которым она усердно терла язык. Она не могла произнести ни слова, но из ее мычания удалось установить, что она просто языком решила проверить утюг — достаточно ли горячий. Язык пузырился и горел.
Мы долго не решались постучать к папе в комнату, откуда доносился мелодичный бас Кульбака, но, когда потребовался очередной кофе, я шепотом поведала папе о происшедшем. Боже, какая поднялась паника! Все давали свои советы, но папа никого не слушал, велел нам с Ниной срочно одеваться, сам быстро напялил пальто и кепку, в спешке путая калоши и нетерпеливо ругаясь, и, наконец, мы выскочили на улицу.
Папа то останавливал Нину и в тусклом свете фонарей принимался разглядывать ее язык, то кричал, что» мы ползем, как черепахи!«и» теперь вообще неизвестно, что будет!«и несся вперед с такой скоростью, что мы едва поспевали за ним.
Ворвавшись в поликлинику, он обрушил на регистраторшу такой поток любезностей, извинений и объяснений, что та просто растерялась. Наконец, мы попали к врачу, который успокоил нас, что страшного ничего нет, только легкий ожог, и отправил нас домой.
Однако, обратный путь был еще более нервный: «неудобно», «заставили ждать людей», «вечно с нами происходят какие?то глупости» — одним словом, весь родительский набор плюс папин темперамент.
По возвращении читка продолжилась, а Кульбак, приходя к нам, никогда потом не забывал осведомиться» Как утюг?»
Обычно же Кульбака не было слышно. Сидел он совершенно молча и в разговорах участия не принимал. Как?то папа даже спросил его: «Что же вы молчите, Мейшеле? Неужели у вас нет никаких мыслей по этому поводу?»
Кульбак, смущенно улыбаясь, ответил: «Мысли есть, только они во двор не выходят». Эта фраза навсегда осталась в нашем доме.
Кульбак был взят в Минске в 1937 году по обвинению в» еврейском фашизме» по одному делу с поэтом Изи Хариком и многими другими, погибшими в эти годы.
Наши детские выздоровления сопровождались огромным количеством обрядов, примет и церемоний.
Если, например, нам предстояло выйти впервые в школу в понедельник, то папа непременно выходил с нами на прогулку накануне, чтобы начать неделю» с его легкой руки», и так как» понедельник — день тяжелый» и т.д.
Обставлялся наш первый после болезни выход с большой торжественностью. Папа звонил из всех мест каждые полчаса, что он вот — вот освободится и мы пойдем гулять.
Часам к двум тетя начинала нервничать — в соответствии с родительскими предрассудками, казавшимися нам с Ниной абсурдными, она придерживалась мнения, что после болезни следует гулять пока еще тепло и не спряталось солнце. Мы же и слушать не хотели о том. чтобы выйти без папы.
Он появлялся, конечно, поздно вечером, усталый, мрачный, раздраженный, и тут же принимался нас торопить.
Мы же весь день готовились к торжественному выходу, но, понятно, в нужный момент не были готовы и тут начиналась страшная спешка, сопровождаемая убийственными замечаниями тети, что» вот, всегда так», «для всех у него есть время, только для детей — нет» и т.д. Папа только нетерпеливо морщился, пока мы впопыхах натягивали рейтузы, боты, свитера, платки и, наконец, отправлялись в долгожданную прогулку по заснеженному ночному Тверскому бульвару.
Папа велел нам молчать, чтобы» холодный воздух не попадал в рот», а сам внимательно следил, чтобы не размотался шарф, не перебежала дорогу черная кошка и не прошла бы мимо баба с пустым ведром. В этих случаях необходимо было трижды сплюнуть и пройти назад пару шагов.
Вся прогулка продолжалась не более пятнадцати минут, так как несмотря на позднее время отца всегда ждали одновременно, по меньшей мере, в трех местах, куда он уже безнадежно опаздывал. Поэтому мы обычно галопом неслись до памятника Пушкину и обратно, и по дороге папа рассказывал нам обо всем, что произошло за день.
Нередко, вконец измученный, он предлагал нам следующую увлекательную игру: мы будем молчать всю дорогу, а кто первый не выдержит и скажет слово — тому штраф. Среди детей эта игра известна под названием» Кошка сдохла, хвост облез, кто первый промолвит слово, тот ее и съест». Игру эту мы, конечно, ненавидели, но приходилось согласиться, и мы покорно молчали до самого дома.
А для папы эти пятнадцать минут были единственными за весь день, когда он мог спокойно помолчать и подумать. Мысли же у него были, как я теперь понимаю, самые мрачные, хотя с нами он и не делился.
ДЕНЬ В ТЕАТРЕ
Впрочем, как я уже писала, впадать в мрак Михоэлс мог себе позволить лишь очень редко, когда оставался наедине со своими близкими. Обычно же с самого утра он уже был окружен людьми.
Отец ночевал у себя внизу, но уже с девяти утра у нас в квартире начинал трезвонить телефон. «Простите, можно попросить Михоэлса?», «Михоэлс обещал сегодня выступить у нас в Доме Художника, мы ждем его к восьми вечера. Куда прислать за ним машину?»
Я не успеваю записать, как снова звонок: «Передайте, пожалуйста, Соломону Михайловичу, что звонили из Художественного Совета. У нас в восемь заседание. Машину мы пришлем».
И снова звонок: «Папа дома? Передай, что мы его ждем к восьми. Он обещал обязательно прийти».
Воспользовавшись паузой между звонками, я набираю папин номер, но там уже безнадежно занято.
Так начинался день. Три встречи, назначенные на один и тот же час, телефонные звонки и люди, люди, люди ждущие, рвущиеся, добивающиеся встречи с Михоэлсом.
Иногда, так и не дозвонившись, я спускалась к отцу и заставала его с намыленными щеками перед зеркалом. Рядом лежала телефонная трубка, которую он, прерывая бритье, время от времени подносил к уху. Я делала ему знак и громко звала, тогда он хватал трубку с колен и обращался к говорившему: