В театре…

Доктор лежал на койке головою к стене, от самого Канина носа он не раздевался и почти не вставал — лежал в кожаной куртке, в кожаных штанах и в сапогах до паха, — доктор, с лицом как земля и заросшим черной щетиной, медленно повернулся на койке и медленно сказал:

— Вы получите сапогом, если будете меня деморализовать! — доктор говорил, конечно, шутя, — конечно, серьезно.

— Театры еще… — начал Лачинов и замолчал, почувствовав, что подступило к горлу, закружилась голова, пошли под глазами круги и — все исчезло —

…Лачинов бодрился все дни, ходил в кают-компанию, обедал, работал, в досуге забирался на капитанский мостик, где всегда велись нескончаемые разговоры о море, о портах и гибелях. На капитанском мостике в рубке штурман Медведев рассказывал, как он тонул, гибнул в море, — он, юнгой, ходил на трехмачтовом промысловом паруснике, на его обязанностях лежало, когда поморы шли из Тромсэ и пили шведский пунш, стоять на баке и орать, что есть мочи — 'ай-ай-ай! — вороти!' — чтобы не наткнуться в ночи на встречный пьяный парусник; и этот трехмачтовый парусник погиб; — Медведев помнил бурю и помнил, как капитан погнал его лезть на бизань и там рвать, резать, кусать зубами, но — во что бы то ни стало — сбросить парус, и бизань-мачта обломилась; больше ничего не помнил Медведев и утверждал, что в море гибнуть не страшно, ибо его нашли на третий день на обломке мачты с окоченевшими руками; он ничего не помнил, как три дня его носило море; от погибшего судна не сыскалось ни одного осколка; тогда были дни осеннего равноденствия, дни штормов, и еще принесло к берегу стол и сундук, и к столу была привязана женщина: с судна в море на шлюпке ушла команда; капитан не бросил своего судна; капитан привязал свою жену к столу, потому что она металась обезумевшей кошкой по судну; и капитан стал молиться Николе-угоднику, морскому защитнику; — больше женщина ничего не помнила: гибнуть в морях не страшно, — а от судна, с которого спаслись сундук, стол и женщина, не осталось ни человека, ни щепы… — О Лачинове. — Тогда, там, в географической точке, которая зовется Москвой, за три дня до отъезда в Архангельск, он узнал об экспедиции, и в три дня собрался, чтобы ехать, — чтобы итти в Арктику, — чтобы сразу разрубить все те узлы, что путали его жизнь, очень сложную и очень мучительную, потому что и по суше ходят штормы и многие волны былинками гонят человека, и очень мучительно человеку терять свою волю. В этой географической точке, которая зовется Москва и которую легче всего представить — астрономически — пересечением широт и дол тому что здесь в море только так означались путины), остались дела, друзья, борения, ночи, рассветы, жена, усталость, тридцать пять лет жизни, картины, тщеславие, пыль в мастерской, — и все время — в страхе — представлялась пустыня сентябрьской российской ночи, волчьи российские просторы, дребезг вагонных сцеплений, поезд в ночи, купэ международного вагона, где он один со своими мыслями, — и поезд шел в Москву, и там, впереди во мраке, возникали зеленоватые огни Москвы; и все двоилось — один Лачинов стоял у окна в купэ международного вагона и мучился перед Москвою, — другой Лачинов с астрономических высот видит и эту пустыню ночи, и поезд в ночи, и Москву, и темное купэ, и человека — себя же — в купэ у окна: и тот, и этот — один и тот же — думал о том, что в Москве, на Остоженке навстречу выйдет безмолвная и ждущая жена, а на столе у телефона лежит десяток ненужно-нужных телефонных номеров, и ни жена, ни телефоны — страшно ненужны. — Здесь, на «Свердрупе» можно было быть одному, самим собою, с самим собой, перерыть всего себя, все перевзвесить. Надо было слушать склянки и гонг к еде, надо было выходить на вахту, надо было делать работу и жить интересами людей такую, такими, о которых никогда в жизни не думалось, — в чемодане были письма Пушкина, Дон-Кихот и путешествие Гулливера, — это чужая жизнь, но свои виски уже поседели, уже поредели, и кожа на лице, должно быть, деформировалась, привыкнув к бритве, — и от времени, от встреч, от людей, от привычки, что за тобою наблюдают, — такая привычно-красивая манера ходить, говорить, руку жать, улыбаться, — а где-то там, за десятком лет, перед славой сохранился такой простой, здоровый и радостный человек, богема-студент, сын уездного врача, выехавший когда-то из дому в Москву, в славу, да так и застрявший в дороге, потерявший дом. — Ветер в море все перешаривал, до матери, до детства, — и было страшно, что ветер ничего не оставлял. — Самое мучительное в шторме было то, что надо было все время напрягаться, напрягать мышцы, чтобы не упасть, не свалиться, надо было напрягать волю, чтобы помнить о качке, — в койке, засыпая, надо было лечь так, чтобы быть в койке, как в футляре, чтобы не ездить по койке, чтоб упираться ступнями и головой в подложенные по росту вещи, чтоб держаться руками за борта койки, — чтобы трижды в минуту вставать на голову. Нельзя было есть, потому что тошнило и стыдно было бегать к борту 'травить море'. Надо было упорною волей сутки разбить не на двадцать четыре, а на восемь часов, сделав из человеческих — трое здешних суток. И скоро стало понятно, что ноги поднимать трудно, трудно слышать, что говорит сосед, — что в голову вникает стеклянная, прозрачная, перебессонная запутанность и пустота, и кажется, что лоб в жару, и мысли набегают, путаются, петляют — запуганными зайцами и океанской кашей волн, когда ветер вдруг с норда круто повернул на ост. И когда с физической отчетливостью ясно (тогда понятны доктор и зоолог, и кинооператор), мысли остры, как бритва: вот, койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, — электрическая лампа, — пахнет чуть-чуть иодоформом или еще чем-то лекарственным (после дезинфекции перед уходом в море), — балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, — рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, перегородка визжит, — дверь мяукает, — забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, — пиликает над головой что-то — дзи-дзи-дзи-дзи!.. — надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, и нет сил, надо, надо бежать наверх, кричать — 'спасайтесь, спасайтесь!' — но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы, когда совершенно ясно, что судно — гибнет! — гибнет! — и почему никто не кричит? — ну, вот, ну, вот, еще момент, — вот, слышно, шелестит, булькает вода. — И тогда также остро: '- что за глупости? Ерунда, — я еще долго буду жить! Глупо же, ведь нет же никакой опасности!' — И тогда, мучительно, неясно:

— Москва — жена — дочь — выставки — картины… Нет, ничего не жалко, ничего нет!.. Нет — нет, дочь, Аленушка, милая, лозиночка, ты прости, ты прости меня, — все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал!.. Жена — выставки — работа — слава: — нет… Ты прости меня, жена: не то, не то, не так! Славы — не надо, не то, я же в ряд со всеми ползаю на вахты, меня никто не заставляет, меня никто в жизни ни разу ничего не заставлял. Работа — да, я хочу оставить себя, свой труд, себя — таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, а ты, Аленушка, прости! Ты и работа — только!.. Ах, какая ерунда — Москва!.. Голова у меня болит. Ужели — вот эти тридцать пять-сорок лет жизни — и есть те сотни хомутов, которые ты надел на себя, которые на тебя надели, которые надо тащить, от которых никуда не уйдешь.

У Лачинова была воля — видеть. Это он острее всех на «Свердрупе» отметил нелепицу радио — прощального из Москвы радио, и он взял себе запись его со стены в кают-компании. Это он безразлично наблюдал, как обалдевшим людям даже Белушья губа на Новой Земле казалась спасением. Это он двоился, чтоб — на себе же, не только на соседях — наблюдать каторжную муку качки. И это у него загрелось нежностью сердце, когда Циррус возился с кошками. — Но ноги подкашивались от утомления, и там — у кошек — первый раз затошнило, замучило, замутило, когда — хоть в воду, хоть к чорту, хоть в петлю, — лишь бы не мучиться!.. — И тогда в заполночи — на койке — качалась, качалась переизученная скрепа над головой, в белой масляной краске, — хоть в воду, хоть к чорту, лишь бы не вставать на голову, лишь бы не понимать, что в голове окончательно спутаны мозги, бред, ерунда, а желудок, кишечник, — желудок лезет в горло, в рот —

— и тогда все все-равно, безразлично, нету качки, — единственная реальность — море, — бред, ерунда —

…нет, с Петром I надо мириться. Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, той, что под Архангельском у взморья на Корабельном канале. От Петра осталась — вот хотя б эта крепость: разрушение Петра шло созиданием, он все время строил, а у нас, у меня, наоборот, созидание шло разрушением. За крепостью, совершенно сохранившейся, совершенно пустой, которую Петр строил против шведов, но которая не держала ни одной осады, текла пустынная река, были волны и луна была величиной с петровский пятак —

На судне было тридцать восемь человеческих жизней, и одна из них была — женскою жизнью. Но химичка Елизавета Алексеевна не походила на женщину, — ее совсем не било море, она работала лучше любого матроса, она гордилась своей силой, она всем хотела помочь, — и, если сначала матросы не

Вы читаете Заволочье
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×