медхен с цветами. Лезут напропалую, букеты в руки суют. И поцеловать норовят. Одна маленькая, а настырная — прорвалась к «Витязям», в Севу вцепилась и не оторвать. Гляжу: Господи правый — у моего боевого майора натурально, слезы на глазах… Я думал, расчувствовался наш майор, а у него, оказывается, аллергия. Но ничего, все поняли как полагается.
Везли нас в открытых «майбахах». Сверху дирижабль плывёт, под ним наши портреты здоровенные висят на тросах, с этого агрегата листовки раскидывают, с балконов цветы, соответственно, между окон гирлянды цветочные растянуты, флаги опять же висят. Вдоль всей трассы опять эсэсовцы при полном параде, сапогами сияют начищенными до блеска, между ними блондинки, из «Союза немецких девушек», и перед ними юнцы из «Гитлерюгенда», в шортах своих кожаных коричневых. Барабаны грохочут, литавры бухают, трубы воют. Хромой Йозеф расстарался на совесть… Постановка — обалденная. Привезли нас не куда нибудь, а на новенький берлинский стадион. Там все трибуны забиты до отказа, хроникёры бегают, сама Лени Рифеншталь руками как винт у моего самолёта машет, ими руководит. Гул на стадионом даже давит немного. Вижу, «Варягам» уже не по себе становиться, но держатся бодро, не роняют честь русского офицерства. Машины нас к здоровенной трибуне подвезли, прямо по полю. Адъютанты дверцы открыли. Вывалились мы наружу, построились — шум сразу затих, нам шепчут, мол поднимайтесь наверх. Пошагали мы… Тут сам фюрер вышел и… я обалдел — он Врангеля по русскому обычаю трижды расцеловал. Орден ему повесил и так с каждым русским офицером потом: трижды целует и только потом — орден. Следом генералы из свиты нижних чинов награждают. Только уж не целуют.
Потом за нас принялись. Фюрер вдоль нашего строя идет, руки пожимает, ордена раздает. Вот и до меня дошел и даже споткнулся от неожиданности. Адъютант ему мою награду подаёт, он взял, и меня спрашивает: геноссе Шрамм, ваш отец воевал в первую мировую войну? Ну, я ему в ответ, погиб мой фатер, под Гелувельтом, возле Ипра. Обнял он тут меня, у самого слёзы на глазах и шепчет мне: Дорогой мой Макс, отец твой моим другом был, мы с ним в одной части воевали, в одном взводе. И ему я обязан тем, что стою сейчас перед тобой. Меня он от пули заслонил, на себя мою смерть принял. Тут я вообще в осадок выпал, но виду не подал, знаю, что нельзя: нас ведь сейчас сотни хроникёров и репортёров отовсюду снимают… Ну, отдал я честь Фюреру и народу, что на трибунах толпится, а меня к микрофону толкают, мол, речь скажи. Подошёл я на деревянных ногах, во рту пересохло, всё плывёт перед глазами от волнения. Сглотнул я слюну кое-как и голосом хриплым только и сумел выдохнуть: Спасибо тебе, Рейх, за то, что ты дал мне! Слава нашему Фюреру, Адольфу Гитлеру! Слава тем, кто доблестно сражался в Испании! Слава России и её Вождю! И замолк. Вначале тишина… А потом ТАКИЕ овации раздались — никогда такого не слышал… затем остальные наши вожди стали речи толкать: Йозеф Геббельс, Бальдур фон Ширах, Герман Геринг (тот самый, что страдает от недоедания!) командующий люфтваффе и остальные. Часа четыре нас так мариновали. Уже темнеть начало, и тут самое интересное началось — речи закончились, барабанный грохот начался. А потом факельщики начали на стадион входить, сначала сотни, потом тысячи, потом уже десятки тысяч их стало. Вначале просто квадратами поотрядно стояли, а потом вдруг барабаны затихли. И одинокая труба сигнал дала — опять всё взревело. И вдруг стала в полной темноте гигантская свастика образовываться. А когда она по полю медленно вращаться стала, тут уж вообще — у меня даже слёзы на глазах выступили от волнения… а потом опять квадраты факельщиков, и снова тишина, зов трубы, и на этот раз русская молния в круге, тут уж смотрю, Всеволод руку в приветствии партийном выбросил и орёт что-то во всю глотку. И его видать проняло до костей! Величественно всё это было и монументально — я за свою жизнь ничего подобного даже представить не мог. Колоссально!.. Потом нас по разным машинам рассадили и повезли. Севу — в Берлинскую Оперу, там для русских товарищей специально оперу Вагнера поставили, а меня опять к фюреру, в его резиденцию под Берлином. Мы с ним чай пили. Вождь мне фотографию показал, где он с отцом моим и ещё одним другом снят. Фюрер справа, молодой совсем, усы как у Вильгельма, отец — в середине, а у ног собака их ротная, приблуда, они её Пуалю звали, смешная такая. Фюрер мне всё о той войне рассказывал, как они с моим отцом с Антантой дрались, долго вспоминал всякое. Самое интересное, что смотрю я на него и поверить не могу, что наш Вождь тоже воевал, в окопах сидел, под пулями ходил, газом травился — ну не вериться, и всё тут. Вдруг дверь в комнату открылась. Входит девушка молоденькая, блондиночка такая пухленькая, в платье национальном нашем, баварском, ну я, как воспитанный человек, тем более, офицер, со стула вскочил, а фюрер меня представляет, мол знакомься, Макс, это моя верная подруга и соратник в борьбе Ева Браун. Вот тогда я ему поверил… раньше то не укладывалось просто в голове, что Фюрер, оказывается, тоже человек… А в конце разговора он посмотрел так пристально на меня, и давай расспрашивать про Испанию. Что там было, как. Чья техника лучше, наша или англо-французская, чьи солдаты лучше. Я ему про зуавов рассказал, про то, что они с пленными вытворяли, много про что, слава Богу, Евы уже не было, да и надоело мне уже, если откровенно про цветочки и птички щебетать… Посмотрел тут фюрер на меня и спрашивает, а что же русские? Будут они с нами дружить, или предадут? Помолчал я немного, подумал, крепко подумал, и честно сказал что русские — это такой народ, который для друга настоящего последнюю рубашку с себя снимет и отдаст, но если предать их, то не успокоятся они, пока изменника своими руками не задушат. И что держаться нашего союза надо до самой смерти и любой ценой. Великое благо для Германии, что сейчас мы по одну сторону окопов, а не по разные, как в четырнадцатом году случилось… Задумался наш Адольф, тоже помолчал ещё немного, а потом спросил, чего бы я хотел? Лично для себя, в память об отце? Тут настал мой черёд в затылке чесать, ну чего я могу у него попросить? А он и говорит, что открою я тебе, Макс, один очень большой секрет. Мы с Александром Николаевичем Кутеповым месяц назад, пока вы там в Испании воевали, тайно встретились и очень многое решили для будущего наших стран. Решили мы создать Институт военной техники завтрашнего дня. Там все вместе работают, Люлько русский, наш фон Браун, Королёв, Фриц Шмидт. Ещё там Сикорский, Юрьев, Черемухин, Тиль, Вальтер, Никольский, словом, все ведущие конструкторы Союза. Строят они технику не то что завтрашнего, а послезавтрашнего дня — основанную на реактивном принципе. Ну и попутно ещё, что можно, разрабатывают… Я, как услышал это, сразу загорелся, а можно ли мне туда, спрашиваю? Фюрер только головой кивнул в знак согласия, а потом опять спрашивает, не страшно ли мне в Россию ехать? Институт ведь в Сибири находится? А я прикинул, что если в России такие люди, как Всеволод Львович живут и у власти стоят, то чего же мне бояться? Так я, друзья мои, в Россию и попал, на целых три года, до самого сорокового почти. Пока мы, наконец, пуалю на место не поставили и не заплатили им сполна за Версаль и за уход из Испании. Через неделю после нашего вечернего чаепития я уже в транспортном «Сикорском» Уральский хребет пересекал, летел в город Георгиевск-на-Амуре, где наш Хейнкель авиазавод построил, это официально. А оттуда меня пересадили в «Дорнье-Валь» и привезли неведомо куда, в безымянный городок в глухой Сибири, где Институт наш находился. В эпробугкоммандо 01. В испытатели… Ну, это уже после всего было, а сейчас нас в Италию повезли…
Капитан Всеволод Соколов. Рим. 1937 год
Рим… Мы выходим на вокзале. «Выходим», — сильно сказано. После Берлина обмывали ордена. Сначала по-немецки: каждый кавалер встаёт, произносит краткий спич, потом мы все пьём, по выбору награждённого… Когда обмывали орден соратника Сахарова, некоторые немцы (да и наши) уже начинают падать. Илья Константинович заплетающимся языком произносит: «Дай Бог, чтоб не последний!» и сам тяжело садиться мимо стула. За полковником мой черёд. Что я говорю — сам не понимаю. Бокал с «Kirschenwasser» (я люблю вишнёвую настойку) выписывает в моей руке замысловатые фигуры. После тоста я слышу явственное «Mein Gott», с трудом понимаю, что произнёс это сам, и наступает темнота…
Следующий день приносит головную боль, тремер рук, морскую болезнь. Но после благословенного стакана портера и стопки водки с капустой и сосисками жизнь опять входит в норму… Через час все опять собираются и мы начинаем обмывать ордена по-нашему: в вагоне-ресторане взята хрустальная крюшонница. В неё бросают ордена, заливают продуктом господина Шустова (честь ему и хвала во веки веков!) и пускают по кругу. В чашу кладут только по три ордена зараз, поэтому после тридцать шестого ордена…
…Я обнаруживаю у себя на коленях Макса, который, в свою очередь, держит у себя на коленях (и всё это на мне!) двух очень легко одетых (у одной наколка и один чулок, у второй — браслет на левой руке) девиц. Я собираюсь указать обер-лейтенанту на недопустимость подобного поведения, но почему-то