В темноте девушка сунула мне теплую бутылку. Помогла поднять голову. Я пил сладковатую жидкость, от которой пахло смородинок и полынью. А она подбадривала меня:
«Пей, пей. Ты стонал. Не надо стонать… Нельзя. Если б я могла остаться здесь с тобой. Я б последила. Съешь вот это».
В руке у меня оказался кусок мяса, должно быть, крольчатины.
«Они сели играть в шахматы, отец и Грот. Оба чем-то взволнованы, что-то скрывают от меня. А я от них. Если б мне можно было остаться с тобой, Виктор. Я присмотрела бы за тобой».
Питье и еда подкрепили. Я постарался успокоить ее:
«Это во сне. Больше стонать не буду. Не позволю себе спать».
Она ушла. Теперь я был спокойней. Я чувствовал ее присутствие, ее заботу. И мне не было страшно в темноте под крышей, которая гудела и грохотала. Только не слишком бы Зося старалась, а то может нас провалить. Теперь уже я думал не о себе — о нас.
Мне и вправду стало лучше. Во всяком случае, сознания я больше не терял.
Среди ночи пошёл дождь. Десятки молоточков застучали по железу. Потом по моей голове. Оглушили. И я провалился в пустую яму, где не было ни собак, ни гестаповцев.
Проснулся, когда рассвело. Самочувствие почти как у здорового. Даже нога не очень болела. Больше — палец на руке, и я долго не мог вспомнить отчего. В мыслях тишина. И на дворе тихо. Хлопнула калитка. Голоса. Кто-то ушел. Скоро явилась Зося. Принесла завтрак — кашу, молоко, яблоки. Вкусно и много. Была она сосредоточенна, серьезна, не так говорлива, как вчера. Сказала с болью: «Они повесили одиннадцать человек. На площади. Какое зверство! А наши задушили начальника полиции.
«Собаке — собачья смерть», — не выдержал я..
Она взглянула на меня и… догадалась:
«Ах! Это вы?!»
Трудно понять, чего больше было в ее возгласе: удивления, восхищения или страха? Я испугался, что теперь она будет меня бояться. Страшно станет ей оставаться один на один с человеком, который может своими руками задушить другого.
«Я выполнил приговор народа. Этому гаду давно был вынесен приговор. У меня не было другого оружия…»
Это звучало как попытка оправдаться. И мне самому стало неприятно. Почему я оправдываюсь? Нет, она поняла. Вздохнула тяжело и сказала:
«Я хочу ненавидеть их, как вы. И не могу. Грот добрый человек. Культурный. Вежливый».
«Для того чтоб их так ненавидеть, надо знать то, что знаю я!» — И я, волнуясь, стал рассказывать о расстреле военнопленных в карьере кирпичного завода, о пытках, которым подвергают наших людей в застенках гестапо, об ужасах еврейского гетто, о зверском убийстве девятилетнего мальчика, моего соседа, вина которого заключалась в том, что он, выбежав утречком во двор, написал струйкой на снегу слово «Гитлер»… И о борьбе, которую ведут армия, народ, партизаны. О подполье в городе, о Павле, его друзьях, их казни.
Нет, она жила не так уж изолированно. Кое-что она слышала. Но поведение отца, которого она любила и каждому слову и поступку которого верила с детства?! А потом этот доктор Грот. Он осуждал жестокости немецких властей. Однако тут же оправдывал их тем, что якобы с нашей стороны война ведется антигуманно. Факты фанатического убийства немецких солдат и чиновников вынуждают власти прибегать к таким жестоким мерам. Война есть война. А вот если б наш народ покорился, они, немцы, только несли бы нам свою высокую культуру. Он часто разглагольствовал о великой культурной миссии германской расы.
Мы проговорили часа два. «Какая была бы подпольщица!»— подумал я, когда она рассказала о кроликах и формалине. Вдруг она спохватилась. «Ой, надо ж обед готовить!» Савич и Грот являлись обедать ровно в час дня. С немецкой пунктуальностью.
На третий день утром меня навестил сам хозяин.
— Савич? — снова переспросил удивленный Шикович.
— Савич. Я услышал чужие шаги, схватился за пистолет. Он словно предвидел это. Сказал из-за угла: «Не вздумайте стрелять. У меня мирные намерения». Я спрятал пистолет под одеяло, но не выпускал из рук.
Савич приблизился. Ссутулившийся, старый. Совсем седой. С начала оккупации я старался не попадаться ему на глаза, чтоб он не узнал своего бывшего студента. Изредка только видел издалека. Как он изменился! Куда девался тот стройный, подвижной, жизнерадостный человек, которого мы в техникуме любили, несмотря на его требовательность. «Зачем такому старику работать у немцев да еще возглавлять отдел охраны здоровья? Чье здоровье он охраняет? Свое собственное не мог сохранить», — саркастически подумал я.
На чердаке стоял полумрак. Но Савич сразу узнал меня.
«Антон Ярош?»
Ну и память!
«Погоди! Погоди. Высокий. Блондин. Так это ты — Лучинского? — Болезненно этак поморщился. — Не очень красиво»..
Меня взорвало.
«А вешать людей на площади — красиво? Что значит какой-то холуй в сравнении с этими людьми?!»
«Тише ты!.. — прошептал он. — Не одного себя ставишь под удар. Не забывай».
Я сразу прикусил язык.
Он присел на матрас, коснулся сухой ладонью моего лба.
«Ранен? Зося бинты таскает».
«Ранен», — признался я.
«Покажи. — Разбинтовал. Осмотрел рану. — Кто оперировал?»
«Сам. Зося помогала».
«Ну что ж… Гангрены нет. Через неделю будешь плясать. Когда-нибудь станешь хорошим хирургом».
Напророчил старик.
В тот момент я почувствовал к нему симпатию. Нет, черт возьми, все-таки это тот же Са- вич, которого я знал! И у меня невольно вырвалось:
«Спасибо, Степан Андреевич!»
«Меня благодарить не за что, — проворчал он. — Зосю благодари, — и, помолчав, сказал сурово: — Ты вот что… Лежи… тут… Тихо лежи… Но, упаси боже… тронешь Зосю…» Я даже не сразу сообразил, что означает «тронешь». А понял — задохнулся от обиды и возмущения.
«Что я, по-вашему, — фашист?»
Он похлопал меня по щеке:
«Ну-ну… Не обижайся. Я сам когда-то был молод». «Молодость молодости рознь».
Савич незаметно вздохнул.
«Да… Трудная у вас молодость. Ну, будь здоров. Так помните — осторожность…»
И ушел. Еще больше, казалось, сгорбился. А через несколько минут появилась Зося. Порывисто бросилась ко мне.
«Виктор, дорогой, ты знаешь… — Опять на «ты», как в ту, первую ночь. — Ты знаешь… Он ничего не сказал. Прижал меня к себе, поцеловал. И заплакал. Папа заплакал. Боже мой! И только все