артиллерийского наступления враг так и не оправился. Две танковые армии ворвались в проломы и, оставив позади все, что уцелело из немецких сил, понеслись вперед. Одна, держа курс на северо-запад, на город Ченстохову, другая — на север, в обход большого города Кельце, в лесах под которым когда-то я безнадежно пытался завязать контакты с польскими партизанами.
Москва уже дала победные салюты и за Кельце в за Ченстохову, но освобождение этих городов я позорно прозевал, не отметив этих обстоятельств в моей газете ни строчкой.
Прозевал по причинам уважительным. Однако вряд ли с ними посчитается генерал Галактионов, обычно он не прощал своим корреспондентам таких проколов. И виновата в этом моем проколе, как ни странно, ченстоховская богоматерь, или, как ее называют поляки, матка боска Ченстоховска.
Наши танковые соединения, освободив Ченстохову, понеслись дальше. Стрелковые части за ними, естественно, не поспевают. Между двумя слоями наступающих войск образовалась незаполненная пустота, и вот в этом-то промежутке и движутся, отступая, остатки разбитых немецких частей. И надо сказать, организованно движутся, правда сторонясь шоссейных дорог и больших населенных пунктов. Словом, образовалось то, что на военном языке называется 'слоеный пирог'.
А тут разведчики принесли известие о коварной провокации, замысленной гитлеровским командованием и осуществленной какой-то эсэсовской частью. В Ченстохове существует знаменитый Ясногурский монастырь, а в нем вот уже много столетий хранится чтимая всеми католиками мира икона божьей матери, считающаяся чудотворной. Поляки с гордостью говорят даже, что это вторая по значимости святыня после раки святого Петра, хранимой в римском соборе.
И вот разведчики сообщили, что эсэсовцы заминировали монастырскую церковь, заложив под нее огромный заряд взрывчатки с дистанционным взрывателем. Расчет такой. Когда город будет занят Красной Армией, взрыв разворотит церковь и погребет икону. Вина падет на наши части, и против них обратится проклятье всего многочисленного католического мира.
Маршал Конев, начавший свою военную службу с комиссарских постов, оценил все последствия такой провокации.
Опытный офицер, как раз тот самый подполковник Николаев, который только что вернулся от словацких, партизан, получил приказ вылететь в Ченстохову. Приземлиться. Связаться с комендатурой. Мобилизовать любую проходящую мимо саперную часть, выставить у монастыря охрану, в монастырь никого не впускать, кроме саперов, разминировать церковь и сохранять строжайший Порядок. Не знаю уж, простят ли меня в «Правде», но, пользуясь старой дружбой с Николаевым, я упросил его захватить меня в этот полет.
Уже вдвоем мы уламывали опытнейшего пилота из эскадрильи связи штаба фронта забрать нас обоих. Уговорили, а потом, пока пилот со штурманом прокладывал по карте новую для него трассу до Ченстоховы, Николаев сообщил мне печальные вести.
— В горах на походе умер Ян Шверма. Доконал-таки его туберкулез. Вымокли мы там все. Одежда на ветру обледенела. На первой же стоянке, до которой мы добрались, в какой-то избушке лесорубов он, сбросив мокрое, грелся у огонька и все надсадно кашлял… Знаешь ведь, как он кашлял: отвернется, загородится ладонями, только и видишь, как плечи вздрагивают… Впрочем, продолжал работать, провел с Осмоловым совещание командиров, потом еще чем-то занимались. Лег спать поздно, а утром уже не встал. Можно сказать, на ходу умер. Хотели его тело нести, но где же? Дороги-то сейчас в горах окаянные, и самолет не вызовешь — кругом скалы… Там его и похоронили…
Не сразу оправился я от этой вести. Перед глазами сразу встал этот высокий человек с длинным худым лицом и пронзительным взглядом, с густым румянцем, болезненно пылавшим на висках и щеках.
Это Коммунист с большой буквы.
— А как Осмолов, Егоров?
— Как всегда, в трудах. Скучать им не приходится… Осмолов, между прочим, плакал, когда Шверму хоронили.
Я попытался представить себе плачущим этого знаменитого партизанского вожака — маленького, белокурого, голубоглазого, в его высокой, трубой, папахе, с мягким юмором в глазах. Не вышло. С виду он был покладистый, с тихим голосом, но глаза всегда были тверды, как и решения, которые он принимал, и команды, которые отдавал.
— И еще для тебя тяжелая новость: деревню Балажу, ту самую, что тебя по первости приютила, гитлеровские каратели сожгли — партизанское селение. Всю, до последнего дома… И мужиков, которых в ней застали, всех расстреляли. Даже подростков.
— А старчку Милан? Тот, что мне сапоги пожертвовал?
— Не знаю… Чего не знаю, того не знаю. Человек оттуда, догнавший нас в горах, говорил, что тем, кто был на лесосеке, все-таки удалось спастись… А был ли среди них твой Милан, сказать не могу… Ну не горюй, не горюй — война.
Но на этом тяжелые вести не исчерпывались.
— Генералы Гальян и Виест сдались немцам, — продолжал рассказывать Николаев. — И их обоих повесили. Впрочем, так надо было и ожидать. Вот она, джентльменская война, на которую рассчитывал Виест. Даже не расстреляли, а повесили… Гальяна-то, между прочим, жалко. Он был искренний человек и хороший словак. Да и этот лондонский стратег тоже, по-своему, конечно, честный солдат…
Оставив меня размышлять, Николаев заторопил летчика:
— Семен, а пора бы. Хватит над картой колдовать. Матка боска нас заждалась. Рассердится, погоду испортит, вот и кружи тогда.
Мы втиснулись вдвоем на одноместное штурманское сиденье, и самолет, немного потарахтев по земле, не без труда оторвал лыжи от мокрого, набрякшего снега. Вскоре мы пролетели над участком прорыва. Сверху он на довольно большую глубину напоминал поле, на котором неистовствовали какие-то гигантские кабаны. Деревья обезглавлены, изломаны, расщеплены. Потом пошла лесная чаща, и где-то примерно через полчаса полета увидели мы на дорогах, пробитых сквозь зелень, движущиеся на запад войска в чужой серо-зеленой форме. И было странно видеть, как при появлении маленькой нашей машины, которую немцы насмешливо звали «каффемюлле» — 'кофейная мельница', солдаты сбегали с дорог, маскировались в кустах. В нас не стреляли. Это явно была одна из разбитых на сандомирском плацдарме частей, что откатывалась вслед за нашими танками на запад. По привычке Николаев отметил местонахождение части на карте, хотя вряд ли у него была близкая возможность связаться из Ченстоховы со штабом.
Танкистов мы, разумеется, не догнали. Только видели все время следы их гусениц, они, эти следы, и вывели нас к Ченстохове. Богоматерь, видимо, все же на нас рассердилась за опоздание: город был окутан оттепельным туманом. Он еле вырисовывался во влажной шевелящейся мгле, и, кружась над ним в поисках посадочной площадки, мы вдруг увидели шпиль колокольни, возникшей из мглы справа от нас. Крест был даже выше, чем мы летели, Подходящую площадку нашли за вокзалом. Сели. Помогли летчику развернуть самолет, раскрутить винт, а потом, взвалив на плечи рюкзаки, с автоматами в руках двинулись в город.
Право же, за линией фронта, в краю повстанцев, мы чувствовали себя спокойнее и увереннее, чем в этом освобожденном уже городе, в тылу нашей танковой армии, к которому двигались отступающие неприятельские группировки. Однако до места добрались, комендатуру нашли. Красный флаг развевался над каким-то массивным зданием, похожим на склад, с толстенными, в метр стенами и узкими, забранными железной решеткой окнами, в которых стояли два станковых пулемета, державшие под прицелом площадь. Комендант — молодой капитан, загорелый грузин — был в танкистском комбинезоне, при двух револьверах; один висел у него впереди, а другой сзади. Казалось, он вылез из машины, только что побывавшей в бою, — так судорожно напряженно было его лицо. Он знал, конечно, что неприятельские группы приближаются с востока, знал и готовился их встретить. Для того и поставил в амбразурах пулеметы, а внутри помещения в углах комнаты аккуратно сложил гранаты.
В комендатуру сначала нас и не пустили. Комендант долго рассматривал нас в стекло двери, затем вышел к нам с расстегнутой кобурой на животе. Только тщательно проверив документы и полномочия Николаева, он подобрел, пригласил нас в свой кабинет — чулан со сводчатым потолком, где половину помещения занимал письменный стол. Капитан даже извинился перед нами за свою излишнюю осторожность.
— Хуже чем в окружении, ей-богу. В городе ни нас, ни их. Это как во втором действии 'Любови