Всю неделю мы публиковали статью — из номера в номер. Я, конечно, к тому времени, когда разразился скандал, изучил ее досконально. Нам дали выговориться. И когда публикация последней части завершилась, городская партийная газета язвительно обрушилась на нас. Это сделал главный редактор «Кузнецкого рабочего» по фамилии Баландин, человек не лишенный литературного дара, почитавший себя интеллигентом, с землистым, каким-то пыльным лицом, этакий породистый эстет провинциального масштаба и, конечно, отменный негодяй. К тому же попивавший.
Самый, надо сказать, распространенный тип «подручного партии».
Баландин назвал Леоновича «премудрым теоретиком». В то время, писал он, когда вся страна сказала большое и теплое слово о великом поэте, в «Металлургстрое» напечатали полную заумных суждений статью под заголовком «Живого, а не мумию». Баландин уличал нас в использовании юбилея Маяковского для защиты Евгения Евтушенко. Печально известного, писал он, своим недавним грехопадением (имелась в виду «позорная» «Автобиография рано созревшего человека»). Леонович, получалось, выплеснул наружу то, что усердно хранил на задворках души. Струсил высказать прямо на недавнем совещании творческой интеллигенции города (как раз на том, где громили художников-абстракционистов), воспользовался нетребовательностью приятелей — это камень в мой огород! — и позволил себе высокопарно вещать о каком-то творческом одиночестве великого советского поэта, о какой-то «революции духа».
И уже совершенно недопустимо, считал Баландин, объявлять «узким местом» такое понятие из Программы партии как воспитание нового человека. А именно это делает Леонович. Да еще допускает связь между Маяковским и Иисусом Христом — тут я бы, по правде говоря, согласился с критиком — да чего не скажешь в запале. И самое главное: Леонович позволил вопиющую бестактность. Он, подбоченясь, — так Баландин и написал, — разглагольствовал насчет сложного вопроса об отношении Ленина к творчеству Маяковского!
Это уже слишком! Ильич — святое.
Посыпались оплеухи. На стройку приехало в полном составе бюро горкома партии (пикник на обочине) для показательного разноса. Шамину, нашему «куратору» — «на вид». Белому, неприкасаемому парторгу — было «указано».
Но основной объект их внимания — конечно, мы. В зале в качестве статистов посадили толпу пролетариев — бригадиров, мастеров. Именно для них спектакль.
Подняли Леоновича. Он рад был высказаться. Но кто-то из президиума заметил его боевой вид, понял, что сейчас эта беспартийная сволочь испортит обедню, подсказал председательствующему — и Леоновича, так и не дав ему слова, посадили на место.
Подняли меня. И конечно, отыгрались, когда услышали, что я со статьей согласен. Объявили выговор.
Мы потом размышляли: что же сердиться на них? Они, в русле своей логики, поступили правильно. Мы для них — подрывная группа. Кем мы еще могли быть после идеологического пленума шестьдесят третьего года?
Перечитывая ту статью нынешними глазами, я вижу, как наивна она была. У Леоновича и Белинский, и Чернышевский, и Ленин, и Блок — все были «…бережны в отношении к своей душе, чисты в своих принципах… глухи к мелкостям бытия и мнениям черни». И Маяковский у него был с жизнью в расчете, был затравлен, оклеветан и расстрелян врагами коммунизма. И с Пастернаком мой друг не был согласен, считая, что агитки РОСТА и Моссельпрома написаны искренне, а не «в услужение» партии.
Я не знаю, как насчет Маяковского, но в искренности Леоновича я не сомневаюсь. Надо принять во внимание и время, когда происходили события, и наш возраст.
«Партии и поэзии нужны солдаты, а не услужливые „простаки“», — писал Леонович.
Он посвятил мне стихотворение, где были и такие слова:
Для него это был один ряд. Но его это не спасло. Баландина не проведешь. Тем более в статье были прозрачные намеки насчет обеспокоившей партийного критика «революции духа».
Леонович писал: «… чтобы она победила, потребуется переделать социальный мир… Все препоны на этом пути уже осознаны, осуждены и приговорены. Остается „только“ моральную гибель их сделать реальной».
Поблагодарим судьбу за то, что Леоновичу в тот раз не дали слова на показательном заседании бюро горкома. Пронесло.
Через месяц Леонович уехал в Москву, а я, на зиму глядя, опять ушел в бригаду.
С отъездом моего друга что-то произошло во мне. Стройка перестала меня занимать. Окружающая жизнь все более казалась пресной, провинциальной и бессмысленной.
Я оглядывался на прожитые в Сибири годы. Вспоминал, как вслед за нашим с Еленой прибытием пришел по железной дороге огромный деревянный ящик с книгами, его погрузили на машину краном, привезли, сбросили, он раскололся, книги рассыпались по земле, люди с удивлением смотрели на «добро» новосела, а я стопку за стопкой носил в дом. До сих пор обложки книжек несут следы мытарств, передвижений, мышиных набегов.
К чему столько усилий, метаний? Сплошная головная боль для близких людей. Мать собирала нам коробки посылок, их отправляли и родители Елены — бесчисленное множество. Из дома, с берега Черного моря, из Краснодара, их родного города, любовно паковалось что-нибудь «вкусненькое». Использовалась не только почта, но и проводницы вагонов, попутчики. Все это двигалось, ехало, летело, сопровождаемое сотнями писем. Сестра Елены Софья, вышедшая замуж за моего школьного товарища — того самого, с которым мы выясняли, где лучше набираться жизненного опыта, — среди собственных проблем находила время попереживать о нас, непутевых. Мы жили далеко — за четыре тысячи километров — нас жалели, о нас вздыхали.
Зачем все это? Не прав ли был мой товарищ, оставшийся в Москве, не пожелавший растрачивать попусту столько усилий?
Что я узнал такое на сибирской стройке, чего не открыл для себя он вблизи от дома?
Все труднее мне приходилось убеждать себя: нет, мое хождение в народ протекает не без пользы.
Я застал романтический период Запсиба, оказался среди, комсомольцев одного из первых наборов, когда актив был активом, не желавшим смешиваться с городскими «аппаратчиками», комсорги ходили в солдатских бушлатах, а летом в выцветших гимнастерках, в комнатке комитета в углу стояли лопаты — воскресники шли за воскресниками, и никто не стыдился петь жизнерадостных песен. Их пели в грузовиках, пели, набившись в квартирку Карижского, пели на слетах. Со стороны незашоренному человеку, наверное, казалось, что все люди пребывают в каком-то ненормальном, приподнятом настроении, в состоянии экзальтации, под воздействием неизвестного наркотика. Но вот прошло два или три года, и я, сам живший будто во хмелю, спрашиваю себя: ради этого я уехал в Сибирь?
Невеселые мысли не давали мне покоя, когда я стоял на перроне вокзала, провожал отбывающего в Москву друга.
Трезвенника Леоновича провожали не так, как Карижского — без водки. Только Паша Мелехин, как всегда, был под газом.
Мы же, затаив дыхание, слушали стихи.
Голос поэта, читавшего их, как молитву, звучал для нас не просто прощанием — мы расставались с наивной молодостью. Куда мы зарулим, каждый из нас?