представить, но я еще успел, отрываясь от своих служебных обязанностей, сделать несколько материалов, взял интервью у Травкина, Станкевича, Собчака, написал о давней встрече с Андреем Тарковским, рассказал о девяностолетней Зинаиде Немцовой, которая была еще жива и с мистическим ужасом взирала на надвигающуюся лавину новой эпохи. Мне повезло побеседовать с Натаном Эйдельманом, и я успел записать одну из его лекций-экспромтов незадолго до его нелепой кончины. И даже проник в знаменитую светелку Ильи Глазунова, который вдруг привязался ко мне и нашел во мне собеседника. Вопреки вздыбившейся редколлегии я настоял на том, что художник имеет право быть монархистом, я сказал, что отказывать Глазунову в пространстве журнала — такой же большевизм. Нельзя, объяснял я, превращать «Огонек» в новый «партийный» журнал. И успел буднично, как частное дело, отнести секретарю нашей парторганизации свой партбилет — не будоража редакцию. Я сделал это до массового демонстративного бегства из партии, до акций театрализованного «сожжения билетов», устроенного Марком Захаровым, и «коллективки» Егора Яковлева, Лена Карпинского и других в «Московских новостях».
Я упомянул здесь имя Андрея Тарковского. Я действительно рассказал в «Огоньке», как это произошло, но поводом послужила не сама эта встреча, вполне случайная, а судьба фресок Андрея Рублева в Успенском соборе города Владимира. Так вышло, что я лет двадцать пять назад, молодым журналистом «Комсомолки», уже пытался спасти их от полного уничтожения и предпринял для этого весьма экстравагантные действия. Теперь в «Огоньке» на обложке и на цветных вкладках мы представили «Троицу» и другие шедевры, и я поведал, как трудно было разглядеть фрески с запрокинутой головой под копотью от свечей и лампад и к тому же в полумраке. Я рассказал, как мы стояли в Успенском соборе с преподавателем философии из Брюсселя, богатым туристом, которого звали Дес Мот и который приехал во Владимир познакомиться с русской культурой. Он был в полном восторге. Такси дожидалось за стеной собора, неумолимо накручивая конвертируемую валюту, а профессор не спешил. И сама Алиса Аксенова, молодая и красивая, уже тогда директор Владимиро-Суздальского музея-заповедника, водила рукой под сводами: «Посмотрите направо, посмотрите налево…» Потом мы ездили в Суздаль, и профессор Мот, окончательно измотав запас чувств, не в силах уже записывать, что видят глаза и слышат уши, лишь покорно кивал: о да, Россия — сфинкс!
А я, в ту пору молодой и ретивый, уже вышел на тему. В голову лезла одна неприглядность: в районе древних валов собирались сооружать спортплощадку; в центре Суздаля, на базаре, торговали семечками да овощами (а спустя десятилетия добавились стандартные брезентовые павильоны с весьма однообразными сувенирами); нигде в городе даже для бельгийского профессора не нашли туалета (увы, его нет, общественного, до сих пор!); а в Спасо-Евфимиевом монастыре, где могила Дмитрия Пожарского, размещалась колония несовершеннолетних преступников — двести пятьдесят душ; а в Покровском монастыре — дом инвалидов; а на деревянной церкви, привезенной из села Глотова и собранной без единого гвоздя, красовалась надпись: «Посетили этот сарай Таня Л. Таня М. Люся С.»
И все же главное не это, а то, что я увидел во Владимире в Успенском соборе, украшенном фресками Андрея Рублева и Даниила Черного. Грязь, копоть, паутина, старухи помахивают вениками и тряпкой на палке. Красочный слой разрушается. Зимой, когда открывали двери во время службы, пар окутывал стены, на них, на сводах оседал конденсат. Печное отопление: то жар, то холод. Ни одного кондиционера. И вечные конфликты экскурсоводов со служительницами храма («Зажгите же свет, не видно фресок!», «Много нагорит! Да и ничего интересного здеся нет»).
Мне показали подшивки служебных бумаг. Председатель Совета по делам Русской православной церкви при Совмине СССР — заместителю министра культуры. Тот — во Владимирский облисполком. А те — ниже, ниже… Потом ответный поток — наверх. И опять туда, сюда. Заключения художников-реставраторов, прошения к властям предержащим от авторитетных людей, на которые в годы раннего застоя чихали, как и в годы позднего.
Не разглядев толком фресок, но поверив на слово прекрасной Алисе, что Рублев — это грандиозно, я заверил молодого директора, что немедленно начну разбираться в этой проблеме, лишь попрощаюсь с любознательным бельгийским туристом.
История, которую я рассказываю, это частица борьбы многих людей — и профессионалов, и случайных очевидцев беды вроде меня — против трясины, которая поглощала великое национальное сокровище, дико и одновременно буднично.
Вот тогда-то я и нашел еще двоих моих собеседников, — а первой была Алиса, — которые в полной мере разделили со мной мои чувства: тревогу, негодование, желание немедленно что-то предпринять. Этими людьми оказались настоятель Успенского собора отец Аркадий и кинорежиссер Андрей Тарковский, снимавший в ту пору «Андрея Рублева». Фрагменты разговоров с ними (без упоминания их имен) вошли в коротенькую заметку, опубликованную в «Комсомольской правде». Я и следы ее потерял, так она была мала и незначительна, оскопленная редакторской рукой.
Дом отца Аркадия я нашел с помощью работника обкома комсомола. Он упруго затормозил за сто шагов, наотрез отказавшись последовать за мной. Я вошел во двор, увидел мальчика в голубой матроске и гольфах, запускавшего с помощью катушки пластмассовый пропеллер, других детей, игравших в бадминтон. Пошловато, с наигранной бесцеремонностью спросил: «Ребята! Здесь живет поп из собора?»
И мальчик в матроске, подняв глаза, вдруг ответил: «Да… Это мой папа».
Вам когда-нибудь бывало в жизни очень стыдно? Мне было очень стыдно тогда, когда я шел за этим ребенком, а он, улыбаясь, рассказывал: «Вообще-то меня зовут Саша, но во дворе ребята привыкли называть меня почему-то Алик…» — сообщил он и пожал плечами.
Стыдно стало вдвойне, когда я узнал, что его брат в этом году утонул в Клязьме. Получалось, что я шел в дом, в котором еще свежо было горе.
Отец Аркадий поразил меня и тем, что как две капли воды оказался похож на артиста Названова, и темой своей диссертации: о втором пришествии, и книгой Болеслава Пруса на столе, и светской обстановкой и миловидной попадьей.
Вот его слова в записи тех лет.
— Мне дорог Успенский собор как святыня всеправославной церкви. Но… мы, духовенство, заняты духовной жизнью верующих, нам приходится с трудом строить взаимоотношения с людьми, возглавляющими общину верующих. Я, настоятель, практических вопросов не решаю, я возмущен, что уборка в соборе, в том числе и фресок Рублева, производится метлами, я предлагал сократить количество лампад — не согласились. Используя собор каждый день для служб, мы сокращаем век рублевских фресок. Собор — достояние народа, и народ в любое время может указать нам другое место, где молиться. Мы, духовенство, это понимаем, а староста нашей общины не хочет этого понять. Поощряет слухи, небылицы, что вот, мол, скоро собор заберут. Дело в том, что эти люди заинтересованы не столько в службах в соборе, сколько в материальной выгоде. А до Рублева им вообще нет дела, они безграмотны… А итог? Вы видели сами, в каком состоянии собор. Люди встают на колени на чугунный пол, а кругом грязь. Я занимаю такую позицию: гибнут фрески Рублева, значит, надо переходить молиться в другую церковь.
На том мы с настоятелем и расстались. Найдя в городе поскорее пишущую машинку, переписав беседу, я поспешил вернуться, и, сгорая от стыда, посмотрел священнику в глаза, и простосердечно сказал: «Подпишите, отец Аркадий, ведь мне же не поверят…»
И тот взял у меня ручку и написал: «Протоиерей о. Аркадий Тыщук».
Но это, как выяснилось, не помогло — слова отца Аркадия не напечатали. Пришлось ждать двадцать с лишним лет, пока настало время «Огонька».
Тарковскому повезло ненамного больше. С ним мы беседовали в местной гостинице на третьем этаже в комнате номер 36, где он жил. Молодой Андрей Арсеньевич, в ковбойке, усы вразлет, ни на минуту не присел, все время расхаживал взад-вперед и выпаливал в меня очередями коротких восклицаний.
— Это вопиюще — разрушаются фрески Рублева! Я думаю так: у нас свобода веры, но хоть тогда содержите как надо! Церковь носит местечковый характер. Нельзя доходить до вопиющего невежества. Церковь чтит Рублева как мастера, в свое время было решено писать иконы так, как писал Рублев, а теперь Рублев разрушается. Я видел, как он сыплется! За год я вижу разрушения!. И дело не только в том, что Рублев — это русская старина, наше прошлое. Это искусство! Это как Микеланджело! При чем тут взаимоотношения государства и церкви? Надо брать — и все! Если бы разрушался Микеланджело — весь мир бы поднялся. А тут? Ведь им цены нет! Они дороже Рафаэля! А тут служба, пар валит. Такое только в России может быть. И этот безвкусный алтарь — ужасно. Если бы все вынуть изнутри, возродить эпоху. Я