тебе слово, что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится… Прошу от тебя только одного: будь мне примером и верным товарищем в этой твердости… Будь моим утешителем, хранителем, спутником жизни!»
Когда Протасовы поехали в Троицкое, Жуковский тайно, отставая на несколько станций, следовал за ними. «Я еду по вашим следам, — писал он в тетрадке для Маши. — Остановился в Куликовке в семнадцати верстах от Орла, там, где вы ночевали в последний раз. Сижу на том месте, где ты сидела, мой милый друг, и воображал тебя. Хозяйка мне рассказывала об вас, и я уверил ее, что я — жених, но что невеста моя не младшая, а старшая дочь той госпожи, которая у ней останавливалась». 29 июня в Губкине: «Лежу в сарае, в санях на сене. Читаю Виландова „Диогена Синопского“ и часто прерываю чтение, чтобы думать о тебе. Гулял по кладбищу, — даже и срисовал его». 5 июля Жуковский делает запись в Орле, 9-го — в Котовке у Павла Ивановича Протасова, брата покойного мужа Екатерины Афанасьевны; тут узнал он, что Маша хворала, когда была здесь. «Ты опять больна и опять начинаешь скрываться! — пишет Жуковский. — Ты только хочешь носить маску любви ко мне — не сердись за это выражение! Где же любовь, когда нет никакой заботы о себе».
В ответ на жалобы Жуковского по поводу предстоящей разлуки — отъезда Протасовых с Воейковыми в Дерпт — Маша говорит: «Базиль! Ты слишком огорчаешься разлукой! Скажи, много ли ты имеешь утешения теперь, будучи вместе?» Он снова жалуется на то, что не может ничего делать, что и стихи не пишутся. Маша отвечает: «Если бы ты знал, сколько меня упрекала совесть за это бездействие, в котором ты жил до сих пор! Я не только причина всех твоих горестей, но даже и этого мучительного ничтожества, которое отымает у тебя будущее, не давая в настоящем ничего кроме слёз. Итак, занятия! непременно занятия!» Призыв Маши снова пробудил в Жуковском желание работать. Он сообщает ей свои планы: «Писать (и при этом правило — жить как пишешь, чтобы сочинения были не маска, а зеркало души и поступков)… Слава моя будет чистая и достойная моего ангела, моей Маши». Маша убеждала его ехать в Петербург, думать о своем будущем. Она выражала уверенность, что года через два-три они все-таки соединятся. О своей матери она пишет: «Базиль, как мы счастливы в сравнении с нею!.. Она слишком чувствует сама, что она не права; доказательства ей не нужны, признаться ей тяжело… Я боюсь за ее здоровье». Екатерина Афанасьевна в это время начала страдать тяжелыми приступами головной боли.
2 июля собирались праздновать свадьбу Воейкова с Сашей, но когда всё рассчитали, оказалась нехватка в средствах. Жуковский, страстно желавший хоть чем-нибудь быть полезным семье Протасовых, немедленно продал за одиннадцать тысяч усадьбу в Холхе — свое последнее пристанище — и предложил деньги Екатерине Афанасьевне. Она было хотела что-то возразить, но он решительно объявил, что это его свадебный подарок Саше.
— Но где же ты будешь жить? — спросила Екатерина Афанасьевна с подозрением, не нарочно ли он устроил эту продажу, чтобы проникнуть в муратовский дом. — Да что теперь делать: занимай горницу во флигеле.
Венчание состоялось 14 июля в церкви соседнего села — Подзавалова. И вскоре Воейков вовсе перестал играть с Жуковским в дружбу и братство. Жуковский писал Маше: «Моя последняя надежда была на Воейкова. Милый друг, эта надежда пустая: он не имеет довольно постоянства, чтобы держаться одной и той же мысли… Я не сомневаюсь в его дружбе, но теперешний тон его со мною не похож на прежний… Мы с ним живем под одной кровлею и как будто не знаем друг друга».
30 августа, в день своих именин, Воейков позволил себе грубую выходку против Жуковского. Никто не сделал ему за это замечания. Оскорбленный Жуковский покинул Муратово и написал Екатерине Афанасьевне: «Привязанность мою к Маше сохраню вечно: она для меня необходима; она всегда будет моим лучшим и самым благодетельным для меня чувством. Эта привязанность даст мне силу и бодрость пользоваться жизнью. С нею найду еще много хорошего в жизни… Я не мог с вами проститься. Это было бы тяжело. С вами, быть может, и скоро увижусь, но с вашею семьею, с Муратовом, с моим настоящим отечеством, — расстаюсь навсегда!»
3
Долбино — в семи верстах от Мишенского, на той же Выре; те же родные края, где живы воспоминания детства. Жуковский проехал Белев, потом деревню Ровно. А тут и в самом деле «ровно»! Слева, среди ивняка и ракит, мягко изгибается Выра, справа — ряд поросших деревьями и кустарниками холмов, по обеим сторонам дороги — плоское, как стол, зеленое пространство, за которым уже чуть зажелтевшей зеленью шумела роща, спускающаяся в овраг. Тихо, отрадно… За рощей, как и в Мишенском, дорога пошла вверх, к усадьбе Киреевских. Большой дом, парк и старинная церковь располагались на горе.
Авдотья Петровна — Дуняша — очень рада была неожиданному приезду Жуковского. Он сразу увидел ее с детьми на лужке возле дома: дети (Ваня восьми лет, Петя — шести и Маша — трех) бегали, догоняя друг друга…
— Я к тебе совсем, Дуняша.
— Этот дом — твой! — Авдотья Петровна поняла, что произошло. — Вот ведь она какая…
— Кто? — не понял Жуковский.
— Екатерина Афанасьевна.
— Да нет, я сам ушел. Увидел, что чужой, — и ушел.
Авдотья Петровна сказала Максиму, еще сидевшему на козлах:
— Ты, Максим, поезжай завтра в Муратово, я тебе дам еще лошадей, привези всё: книги, бюро, шкаф Василья Андреевича, да не забудь ничего — ни пуговицы единой!
— Барин-то теперь бездомный, — вздохнул Максим. — Последний дом продал и деньги отдал.
— Ну нет, Максим, — повысила голос Авдотья Петровна, — Василий Андреевич, пока я жива, не будет бездомным!
— Ах, Дуняша, Дуняша, — в растерянности пробормотал Жуковский.
…Отсюда он писал Тургеневу: «До сих пор гений, душа, сердце, всё было в грязи. Я не умею тебе описать того низкого ничтожества, в котором я барахтался. Благодаря одному ангелу — на что тебе его называть? ты его имя угадаешь, — я опять подымаюсь, смотрю на жизнь другими глазами… Еще жить можно!»
Золотая, чистая начиналась осень. Жуковский изредка выезжал к Плещеевым в Чернь, в Володьково к Черкасовым, навещал родное Мишенское,[121] — там поднимался в Грееву элегию, свою беседку, уже потемневшую и как бы уменьшившуюся, одинокую.