Мне не холодно – беззащитно.

Мама попросила бросить деньги с веранды. Свернул пятисотрублевую бумажку и бросил вниз. Она развернулась в падении и легла между сосен вызывающим, несовместимым с окружающим миром пятном.

Жизнь – цепь бесконечных несовместимостей. Жил как умел, хотел сделать многое. Не сделал почти ничего. А сорок моих лет уже на исходе, и никто пути пройденного мне не вернет.

Почему последнее время я ищу истину в себе? Потому что не нашел ее среди других…

Почему мои истины так несхожи с основными библейскими заповедями?

Потому что нарушение этих заповедей и есть жизнь?

Зачем мы так истово молимся, если вся наша жизнь – история грехопадения. Чего мы будем ждать в преддверии Страшного суда? Прощения? Милости? Откровения?

Я не нашел истины среди других, я не нашел истины в себе – возможно, потому, что ее нет. Есть ощущение истины, к которому мы приближаемся всю жизнь и уходим, не приблизившись…

Интересно, к какому жанру отнесут мои поиски истины? К авторской литературе?

Есть же такое определение: авторская песня. Будто у других песен нет авторов…

Россия вообще страна определений. Здесь они выдаются единожды и навсегда.

Режиссер снял фильм о войне – следовательно, он военный режиссер. С ним говорят только о войне, ждут только военных фильмов. А он снимает «Три сестры», и они у него получаются по той простой причине, что он режиссер. Но определение?.. И картину ругают за нераскрытие чеховского образа, непроживаемость, неатмосферность и еще десятки «не», которые всегда под рукой. Ругают, не забывая иронично заметить, как осязаемо вышли в картине персонажи офицеров вершининского полка. Прежде всего, Соленого, разумеется…

Так и читай между строк: тебе удаются образы военных – вот и снимай про военных, а Чехов…

Война и Чехов – темы, требующие особой цензуры. Вплоть до выдачи удостоверения на право постановки.

Вероятно, потому, что ужас войны и трагизм чеховского повествования – в обыденности происходящего. В том, что рано или поздно мы принимаем категории, которые, казалось бы, принять невозможно.

Любая тема требует от тебя максимальной отдачи, но эти… Их либо ощущаешь, либо нет.

Почти никому не удалось передать чеховскую атмосферу. Может, ее в нас и не было?..

Но тогда как же гости, пьющие чай на летней веранде, сад, река, шум поезда вдалеке? Чай с мятой, потрескивающий самовар, коньяк от Шустова, сломанная ветка рябины на столе, пошлые однообразные глупости…

И вдруг у одного из них что-то обрывается внутри – он умирает. Нет, он по-прежнему опускает сахар в блюдечко, закуривает папиросу, гаерствует, но его уже нет среди них – в глазах не заметная никому обреченность…

Как у Горького: «Ветеринар удавился».

Так и мы: жили тяжело и разно, счастливо и не очень, замечая друг в друге, казалось бы, незначительные перемены, чаще не замечая… И умирали внезапно.

Жили так. А кино не сняли.

Теперь уже не снимем. Обертона необратимо уходят в прошлое – жизнь принимает слишком конкретные материальные очертания.

Тетка моя перед смертью говорила: «Самое страшное, что там уже ничего не будет. Души нет – мы ее растратили здесь».

Тогда, семь лет назад, ее слова показались мне неправедными, от предсмертной тоски, что ли…

Что такое семь лет? Для сотворения – ничего. Для разрушения – эпоха…

Непроходящий отпечаток война оставила во мне не выматывающим свистом мин, не перепахиваемым залповыми установками огня плацдармом земли всего в каких-то ста метрах от меня, не тяжелым ранением, не очередью из крупнокалиберного пулемета, прошивающей насквозь беззащитную обшивку вертолета, а коротким и ярким, как трассер, росчерком пущенной щелчком сигареты – ночью, за несколько минут до конца…

Помню свою неприкрытость, уязвимость, невзирая на оружие, боекомплект, дыхание товарищей рядом… Словно в чистилище – один перед Богом, одному и ответ держать.

И бросил эту сигарету тот, кто через мгновение должен был прийти и убить нас, и мы ничего не могли ему противопоставить. А вот не убил же…

Не убил. А ощущение превосходства, вседозволенности, воплотившейся в росчерке небрежно брошенной сигареты, щемящее, сосущее под ложечкой сознание своей незащищенности осталось навсегда…

Давно это было – восемь лет назад. Как вчера…

Я знал его еще с войны. Милый, симпатичный мне человек. Он жил не оглядываясь, год за годом. Пил, не вдаваясь в суть подробностей, окружая себя неумными, внутренне нечистоплотными людьми.

И вдруг инфаркт. Страшный, почти смертельный. И он, еле передвигающийся по палате. Три неуверенных шага – от больничной койки до окна. И три назад.

– Ты знаешь, – рассказывал он, – такое безумное жжение в области груди… Я думал, гастрит, может, язва, а оказался инфаркт… Надо было сразу же нитроглицерину выпить – может, и ничего бы, но это мне уже здесь объяснили…

Он замолкал, глядя себе под ноги.

– Еще бы немного, и все…

Я слушал его и думал: «Господи, о чем мы говорим. Три дня назад, когда он лежал в реанимации, умерла его мать. Где-то далеко, на Украине. Одна в нетопленой хате, на краю большого села».

Ее похоронили соседи. Но говорить ему об этом было нельзя, и мы трепались о чем угодно, лишь бы не травмировать его надорвавшееся сердце.

Мы рассказали ему о матери через месяц.

– Выпей, – ему протянули стакан коньяка. – Выпей, сейчас можно.

Он принял коньяк дрожащими руками, и я впервые услышал, как жалко дребезжит о зубы стеклянная кромка стакана.

– Я чувствовал, – говорил он, – чувствовал: что-то не так… В тот день мне снились журавли… Улетающие журавли… Уже лежит снег, холодно, и я понимаю, что они не успели улететь и могут погибнуть, и тогда одна журавлиха…

Он плакал, не чувствуя слез. И я пальцами снимал их с его впалых щек.

– Одна журавлиха опустилась на землю и оставила мне журавленка…

– Это она тебе ангела оставила, – сказал кто-то.

У нас в глазах стояли слезы. В продуваемом госпитальном парке. Под тяжелым, без журавлей небом. После войны. – А зачем он мне теперь, ангел…

Странные эти записки. И пишу я будто для себя. А потом выясняется, что необходимо с кем-то поделиться. И чтобы было это самое сокровенное в хорошем коленкоровом переплете, тиражом не менее пяти тысяч…

Неожиданно, после изматывающей духоты, хлынул ливень. Машины включили ближний свет и шли по асфальту, тяжело разбрызгивая воду. Дождь, стоявший сплошной стеной, проникал в приоткрытое окно холодной летней свежестью.

И вдруг показалось, что все это как тогда – в летнем Харькове, тридцать с лишним лет назад. И расплывчатые очертания машин, и ближний свет, и проливной июльский дождь, смывающий приметы времени.

Сейчас, стаскивая на ходу трехрублевый целлофановый плащ-дождевик, я ворвусь в квартиру, и бабушка, взъерошивая волосы, будет обтирать меня сухим банным полотенцем, а дедушка, зябко потирая руки, время от времени открывать дверцу буфета, выпивать рюмку коньяка и повторять:

– Сережке бы сейчас было кстати…

Потом меня сажали за стол, бабушка доставала из кастрюли горячую, дурманящую запахами кукурузу, смазывала ее маслом, натирала солью, и я ел, блаженствуя и глядя в окно на заливаемую дождем улицу,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату