уже не свергнет.

Совсем невидящие, будто от ярости, глаза его бесцветно-пусто, безнадежно переходили с одного распластанного тела на другое: скоты, ублюдки, унтерменши у его начищенных сапог все истекали жалкой тварной дрожью, почти невидимой, но ясно ощущаемой Радомски; один, другой… похоже, все лежали смирно, закаменев в усилии притвориться мертвыми, сцепив синеющие пальцы на затылках — не то напрасно прикрывая головы, не то будто прося пощады. Но нет: один, еще не истощенный до предела работой и голодом, физически здоровый, крепкий от природы, с широкими плечами будто пловца, спортсмена, лежал иначе — напружиненно и чутко, расставив руки широко, упором, будто готовый каждое мгновение вскинуться, вскочить. Радомски с проступившей сильней на губах больной, страдальческой улыбкой как будто не своей волей опустил на кобуру ладонь, рванул и вытащил голодный голоствольный пистолет.

Сегодня вечером вот эти или похожие на этих, как зерна в гречневой крупе, забили до смерти любимую овчарку штурмбаннфюрера. Широкогрудая, переливавшаяся мышцами под черным лоском выглаженной шкуры, пружинисто-стремительная, с божественным чутьем и дивным экстерьером, с отличной стойкой и умилительно-потешной сумрачной мордой, с печальными влюбленными глазами во сто крат умнее человеческих, носилась Альма мускулистой тенью вольно по всему Сырецкому концлагерю, сшибалась мощным телом с полицаями и пленными, прыжком валила с ног слабевших с каждым шагом смертников — да и здоровых, крепких тоже, летела своему хозяину навстречу, напропалую лая, задыхаясь от клокотавшего в груди восторга, напрыгивала, преданно дыша и тычась мокрым носом в руки… нет, не было такой собаки у Радомски и не будет больше никогда. Поехал штурмбаннфюрер в город — в машину прыгнула, прильнула, легла лобастой умной головой на колени, слезливо-преданно моргая… ну как тут устоять? На Институтской, где клала асфальт бригада пленных, почуяла запах съестного в сарае и ринулась. Скоты ее пытались отогнать, и Альма, разъярившись, клацнула зубами, вцепилась и сомкнула челюсти на локте, рвала трещавшего по швам ублюдка, таскала в сторону из стороны за — до кости прокушенную — руку — ее ударили лопатой по хребту и перебили. Все остальное, в общем, уже мало занимало опустошенного потерей Радомски: то, что в сарае был у пленных схрон, и то, что, судя по всему, бригада этих пленных готовила из города побег, и что скоты настолько эти вышли из повиновения, что даже голову разбили одному из полицаев… конечно, нужен был акт устрашения, конечно, нужно было расстрелять, помимо главных виноватых, еще с десяток выродков вслепую, в первой шеренге, через одного.

Полаяли немного полицаи, на родном ублюдочном наречии разъясняя строю пленных, что ожидает каждого из них хотя бы за косой, упрямый, исподлобья взгляд — не то что за злой умысел и неповиновение, и сухо, крепко треснул сквозь рыдающий, взахлебный лай овчарок первый выстрел: Радомски выстрелил сквозь сцепленные пальцы в затылок первому попавшемуся пленному — голова дернулась, и руки медленно сползли, будто стекли, с затылка. После второго скучного неумолимого удара, проделавшего дырку и выбившего мозг, один из пленных, тот, плечистый, сберегший хлесткую пружинистую силу, толкнулся крепкими руками от земли и с беспокойной, ясной пожирающей жадностью заозирался лихорадочно по сторонам… с одной потребностью — убить незнание, сейчас увидеть, кому из пленных размозжили головы.

— Лечь! — прорычал Радомски. — Убрать лицо, скотина! В землю, в землю!

Но этот рослый, крепкий славянин с широкоскулым кованым лицом, вместо того чтобы согласно лечь ничком, встал на колени, ненавидяще, в упор Радомски выедая тяжкими белесыми глазами… безного двинулся, пополз, ощерившись по-волчьи, усильно поднимаясь в полный рост.

— Убрать! Положите его, положите! — Радомски рявкнул, полицаи ринулись, вклещились в плечи этому безумному, ломали, гнули в восемь рук, и все никак не выходило согнуть-сломать, упрятать мордой в землю, убрать лицо, глаза, что вынимали из Радомски дух, что хоронили немца заживо… вот на одном лишь чувстве правоты, на чистой ненависти держался русский, не склоняясь, не ломаясь, хрипел, выхаркивал проклятия на своем наречии, перекрывая страшным матом песий перебрех… в плечах вылущивая руки, все упирался встать, и вдруг рванулось из него, как зверь, бредово-исступленное:

— «Динамо», слышишь?

И пронеслось над массой спаянных молчанием, безответностью людей, крепясь и возвышаясь:

— Слы-ы-ы-ы-шу-у! — И будто эхо загуляло по рядам, подхватывая этот одинокий голос человека: — Слы-ы-ы-ы-шу-у!

Рванулись полицаи, вклинились в ряды, выискивая в молчаливой темной прорве невидимых ответчиков. Пошли гулять дубинки по головам, по спинам пленных без разбора… Радомски с исковерканным, трясущимся лицом махнул охране отпустить и расступиться; так страшен этот русский был, что комендант впервые за войну заторопился с выстрелом; откинутый ударом в грудь, качнулся пленный, но не опрокинулся… и с радостным осклабом слыша отголосок родственного целого, отлично различивши напоследок товарищей, вдруг встал, вдруг тяжко распрямился. Радомски уже было хотел еще раз надавить на спуск, но русский дрогнул, пошатнулся и, будто срубленный под корень, рухнул на лицо.

Бездвижно, сомкнуто, безмолвно стояли серые ряды голодных пленных, и каждый, верно, был исполнен в этой массе сложного чувства радости, что уцелел пока, что жив, и в то же время крепкого, неистребимого стыда за то, что сам не встал перед убийцей в полный рост, всей силой жизни не потребовал с него ответа. Вдруг будто шевеление неясное почудилось, послышалось в рядах — и верно: кто-то силился там выбиться из строя, но перед ним стеснились, не пускали.

— А как же я-то? — бормотал потерянно неугомонный. — А как же я-то, Ваня, Коля?.. Я ж с ними был, мы вместе, заодно. Команда, целое! Давайте, ну!.. давайте, гады, и меня тогда! Пустите! Меня, меня давайте, гад, с ними рядом! — Шла горлом, сдавливала спазмом пустота. Всерьез, всерьез он рвался, чтобы лечь четвертым, — затиснули его, зажали рот, насилу заглушили, усмирили:

— Молчи, молчи, футбол! — на ухо прокричали. — Не надо, пули не выпрашивай!

А полицаи им уже кричали расходиться по землянкам, наподдавали в спины, чтобы двигались быстрее. Что ж делать — строй качнулся, развалился… десятки, сотни, тысячи нестриженых, обритых, завшивленных голов, десятки, сотни впалощеких, остро обтянутых синюшной кожей горьких лиц, и в этой куче, прорве лагерных страдальцев, сделанных лагерем похожими, как капли, друг на друга, лишь с высоты, с беззвездного слепого неба можно было различить разрозненно стоящих семерых, окостеневших, опустевших от своего предательства и все не могущих никак себя нащупать. У всех вот этих семерых в одной мольбе беззвучно, трудно шевелились губы. И еще долго, долго, до инфаркта, до рака легких, легкого исчезновения во сне, до окончательного мрака… после войны, после финалов европейских кубков и всесоюзных первенств-чемпионств, после веселых свадеб многочисленных детей, после рождения внуков им будет это вспоминаться с неслабеющей болью — не зарастало, не могло зажить: вдруг среди ночи с прежней силой рванется сердце прочь, чтобы жить своим биением будто в теле давно умершего и ставшего травой человека, чтоб биться в такт общему пульсу той, давно исчезнувшей, команды. Не рассказать, не втолковать проснувшейся встревоженной жене, зачем встаешь, садишься на кровати в глубокой тишине ночной и в чьи глаза все неотрывно смотришь, повторяя: «ну, простите, простите, что так!»

2.

Шли, шли ощеренной трехгранными штыками нестройной шаткой колонной новобранцы — в туман, сквозь туман, на голос далекого смутного пения, на зов протяжный и глухой будто самой земли, что тяжело, загубленно вздыхала там, впереди, вдали под сапогами фашистской черной нечисти-несмети и будто каждого из сыновей своих просила неколебимо утвердиться на каждой пяди родины, врасти в нее всей силой существа, так, чтоб не оторвать, не своротить тебя ни вражеской живой силой, ни железом.

Грунтовой гнутой дорогой в молчании звучно двигались, о котелки, противогазные коробки прикладами тяжелых длинных трехлинеек звякая порой, — мальчишки больше все, мальчишки в неладно сидящих на них гимнастерках, свежеобритые, со снегириными щеками, с припухлостью на нежных губастых и курносых лицах.

Зов ширился и нарастал, заполонял собой сокращенную туманом отдаленную невидимо страдающую землю и вширь, и вглубь, будто до самого первоистока жизни; зов восходил в незримое за плотной молочной наволочью небо, все явственнее и все неумолимее обозначаясь пронзающей сердце повелительной мелодией. И Клим, шагавший в первой шеренге правофланговым, уже и против своей воли влекся за этой неодолимой грозной музыкой; тоска и раздражение, поднявшиеся в нем от непривычки к воинскому строю, от неприятия душной спаянности в массу — когда чужая воля определяет логику твоих

Вы читаете Десятка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату