Вон завиднелись, зачернели вдали высокие бревенчатые вышки с пулеметами, поставленные по углам Сырецкого узилища; за ними восстают тугие дебри колючей проволоки, вон засерели сквозь колючку длинные дощатые бараки, ряды землянок — свой номер каждая, как дом на улице, имеет, и нечет по левую руку, по правую — чет. Ворота мощные, из ошкуренных бревен, в два с половиной роста человека, открываются со скрипом «оставь надежду всяк сюда входящий», колонна внутрь втекает, за колючку, под крики понукающие сыто-пьяных полицаев. А у вторых ворот, расставив ноги циркулем, колонну рыжий роттенфюрер Ридер ожидает: заложены за спину руки в лайковых перчатках, в зубах дымится сигарета гамбургская сладкая, пустые, безнадежные, как дула, зенки поверх разливанного моря голов непокрытых уставлены куда-то в пустоту, которая охрану лагерную сожрала, в чью жрущую глотку швырять необходимо без конца, без насыщения все новые, новые жертвы. Докурит сигарету, дососет до пальцев роттенфюрер, выщелкнет «бычок», царапнув огненной пылью стылый воздух, достанет «вальтер» свой и станет, будто в детской считалочке, водить по безответно-обессиленным рядам и ничего — это вот раньше сердце, прыгнув, ходило гулко в горле и ледяной сквозняк нещадно ребра раздвигал, все колотилось, каждый орган оживал будто отдельным существом, сам за себя просил «хочу еще пожить, не надо, только не меня!»… и весь сводился ты к усилию вогнать себя в клочок земли, на котором стоишь, пустым вот местом стать, прозрачным, невидимкой. Теперь уже устали дожидаться последнего сердечного обрыва — до бесстрашия: душа и так некрепко к телу приколочена, вот-вот сорвется с губ и отлетит без всякого свинцового удара… На что надеяться-то, если так, если само нутро уже смирилось с приговором?.. Уже не одиннадцать их, вдесятером теперь остались: взялось за них как следует гестапо после отчаянной последней той игры, не на живот, непримиримой… пустое избиение Жоркиного «Руха» уже не в счет — ни удовольствия, ни чести… и раскопало-таки в мусоре архивном фотокарточку — налитый молодыми соками, губастый, со снегириными щеками Родион Добрых, испуганно-доверчиво застывший в новехонькой энкавэдэшной гимнастерке… отлично разглядели серп и молот, эфес меча на рукаве и распознали цвет околыша и канта. Добрых сносил мучения молча, заставив сменные бригады дознавателей уже с каким-то суеверным ужасом глядеть в немой крестьянский лик, простой, скуластый, выдававший, казалось бы, всю низменность натуры, которую легко сломать, — что это за такие люди? что с ними сделали, животными, обыкновенными, чтоб они так молчали?.. — не выдал ни подпольщиков, ни братьев по команде, уже не в силах ни помочь, ни повредить товарищам ни словом, и был расстрелян на восьмые сутки; остальных арестовали через две недели после матча прямо на проходной хлебозавода — за то, что якобы под руководством Роди подсыпали толченое стекло в пшеничную муку. В муку ли, не в муку, стекло ли, не стекло, но что-то крепко-разъедающее немцам они и вправду — исполняя, что могли и что должны были по роду своему, — подсыпали.
На что надеялись, если все так, если исхода не было иного, кроме как в землю, в яму, вырытую пленными, куда сносили по утрам окостеневшие тела умерших за ночь братьев по несчастью, и опускали в глубь земли, не зарывая, и жестко стукались, скатившись, мертвецы обледенелой мертвой головой о кости ранешных, вчерашних мертвецов?.. Неужто верили всерьез, что могут они дождаться наступления наших, неужто верили всерьез, что не построят их цепочкой в затылок перед ямой — кончать всех разом, только станет под ногами у тутошних немцев совсем горячо?..
Расчет, расчет был, что погонят однажды на работу в город — асфальт класть, разбирать-укладывать бордюрный камень, мостовую… великая возможность появлялась смыться у них в городе: это отсюда не рванешься, сквозь колючку, сквозь заграждение под высоким напряжением, это вот здесь, на маленьком, удобренным телами павших и замученных, насквозь просвеченном, открытом лоскуте земли ты под приглядом днем и ночью неусыпным, это вот здесь все ночью залито бесстрастно ясным светом прожекторов на вышках, это вот здесь всё ловят, все обрывки разговоров, все шепотки, кивки и перемигивания бригадиры — свои же пленные, что за паек нанялись к немцам надзирать за лагерной пылью и погонять нещадно трудников, лютуя еще пуще лагерной охраны. А в городе родном, знакомом с детства до прожилок, несметь имелось щелок, в которые возможно было юркнуть, несметь лакун, пролаз, ходов для бегства, известных лишь аборигену; совсем другой пригляд там был, охрана — сонно- разморенная, ленивая, томящаяся в ожидании смены и утомленно давящая частые зевки… возможно, и благожелательная даже, из тех полицаев, что их узнавали, старинных довоенных кумиров Киева, в лицо, из тех, что и глаза могли при случае закрыть на их поползновения, шаг в сторону, к побегу.
Не получалось только вместе всем, вдесятером, одной бригадой на работу в город выйти, а рассориться, разделиться и пробиваться порознь не хотелось. Уйти мог Свиридовский свободно в обувную мастерскую — умел сапожничать, мог из упряжки общей вырваться, но все скреплялся до поры, все разрывался между личным самосохранением и братским чувством… взялся вот и Кукубенку втихаря учить работать шилом и кривой сапожной иглой, чтоб и Макара немцы отпустили в случае чего.
Не получалось вместе: будто чуяла охрана вот это их единство стародавнее, сродство неразрушимое, ход общей мысли, возникающей во всех башках одновременно, струение будто общей крови… пожалуй, знала даже… не допускала их соединения в целое, в бригаду… наоборот, все разделяла, по разным с самого начала их землянкам раскидав: Капустин, Мельниченко, Колотилин, Разбегаев — в первой, Черняга, Свиридовский, Кукубенко — аж в седьмой, Кузьменко, Сухожилов, Темников — в восьмой… не сговориться толком, лишь парой слов на построении, на работах перекинуться.
Досасывает Ридер тлеющий окурок, щелчком выбрасывает в строй закаменевших, ни живых ни мертвых пленных, но пистолет не тащит, позабыл сегодня почему-то за долгий срок впервые про него — перебирая пальцами, нетерпеливо полицая подзывает; тот — тут как тут, перетолмачивать готов:
— Есть добровольцы на работу в город? Физически крепкие? Разборка завалов, укладка асфальта. А ну, кто мощный, нужно двадцать человек. Задохликов не надо.
— Есть, есть, вот я желающий! — с усилием губы разлепив, тут Свиридовский первым крикнул сипло.
— Есть! — Разбегаев отзывается.
— Есть, есть! — не полицаю все они — друг дружке для опознания, для понимания замысла кричат.
— Да не ори ты — выходи на шаг из строя. Дай посмотреть на вас, какие вы есть дюжие.
Нормально, отобрали всех, вот ни единого не выбраковал полицай — еще бугрились, были зримы, осязаемы крепкие мышцы тренированных спортивных тел; вот лишь из мышц, костей и сухожилий и были все они теперь составлены, и скоро можно будет по телам их свободно анатомию изучать… и так уже скелет наружу прет, лопатки отчаянно выпирая, просвечивая ребрами; иные пленные вокруг, костлявые, — и вовсе не жильцы уже сейчас, обнажены цвета костей и тканей, бессильно тянутся за порцией баланды с котелком сухие руки-ветки, глаза ушли на глубину двух сине-черных ям, скелет так остро обтянут кожей, что зубы открываются малейшим натяжением покрова… совсем был плох Черняга, отощавший, страдавший животом, блевавший про утрам какой-то зловонной зеленью, но тот скрепился, не качнулся, не пошатнулся перед полицаем. И все — команда по землянкам разойтись… ни словом меж собой всей десятке переброситься нельзя. Скатились вниз Капустин, Мельниченко, Разбегаев… В землянке спали из-за тесноты вповалку друг на друге, на нары двухъярусные ложились в три слоя. Было теплей тому, кто оказывался между, в срединном слое этого живого бутерброда. Холод земли за ночь напитывал и сковывал, медлительно вливаясь безволием, равнодушием в тело спящего, давал почувствовать мертвящую недвижность недр, глубокое сплошное утробное молчание, соединиться с ним — наутро подниматься, отрываться не хотелось, наоборот — стать частью этой мертвой стыни, природы, забирающей обратно у человека все, чем некогда его по-матерински наделила. Но они, четверо, сейчас неодолимой этой силы уже не чуяли, не обольщались ей — все еще рано, рано было без остатка передавать себя земле, еще имелся, разгорелся с новой силой смысл сопротивляться.
— Это куда же нас? Работать где нам — неизвестно?
— А ты спроси, если охота в зубы.
— А знаешь где, я думаю? А угол Мельника и Дегтяревской. Когда гоняли прошлый раз, там вся дорога коробом — как раз.
— Вот хорошо бы, если в лагерь не вернуться хоть на день. На месте оглядеться… вот тогда.
— Да что теперь-то? Завтра и увидим, — друг дружке в ухо дышат.
— Насчет харчей бы как сообразить. Буханочку-то нашу. Не вынесешь — с овчарками учуют.
— Ну, значит, без буханочки придется. Не до харчей — самих бы не схарчили.
И все, уже усталость истончает беднеющий рассудок равнодушием, утягивает в черную пуховую,