Она вернулась в дом, вскипятила чайник, понесла его в спальню к мужу и тяжело поставила на край туалетного столика. Губы ее были сжаты, будто она боялась расслабить их, и на лице застыло то единственное выражение, которым она скрывала два главных чувства своей жизни: отвращение и любовь. Страсти эти были так несовместимы, что переход не давался ей: ей не хватало гибкости, и она так привыкла к серой, безрадостной земле между ними, что даже находила в этом какую-то справедливость.
— Сегодня я уеду в город, — сказала она, когда мужчина повернулся в постели и взглянул на нее, шумно вздохнул и продолжал глядеть.
— Я куплю подарок ко дню рождения нашему Кивину, — сказала она холодным, безразличным тоном, словно отдавая долг.
— Как с моим обедом? — спросил он.
— Я успею вернуться, — ответила она. — А если нет, сам что-нибудь придумаешь. Не помрешь.
Муж что-то проворчал и закашлял. Она вышла. И только спустившись вниз стала медленно погружаться в подлинную радость этого дня, постепенно отдаваясь ей, этому долгожданному дню, которого теперь у нее никому не отнять. Она налила себе чашку чаю, но прежде, чем присесть, достала из-под часов на буфете пластиковый кошелек со змейкой, открыла его и вынула деньги. Теперь она держала в руках все тридцать шиллингов: три бумажки по десять, а ей нужно было двадцать девять шиллингов одиннадцать пенсов, и еще один пенс на чай. Тридцать шиллингов, сэкономленные, никому не ведомые — она имела право их потратить. Иногда она решала купить на них что-нибудь полезное, но знала, что не сделает этого: она купит то, что хочется сыну — чудовищную, неоправданную роскошь, бессмысленный подарок. Она не думала, что радость сделать что-нибудь для Кивина была эгоистична, и все же испытывала неясную вину. Ей хотелось проделать все тайком, словно скареде, и если бы кто-нибудь постучал в дверь и прервал ее созерцание, она бы стала яростно отрицать, что страстно ждала этого часа.
Надев пальто, повязав платок и выйдя на улицу, она старалась выглядеть так, чтобы соседи не подумали, будто она идет с какой-то особенной целью: она спокойно кивала, остановилась взглянуть на новорожденного миссис Филлипс (как его вырядили, крошку, весь в ленточках и оборочках, просто страх берет, когда такой маленький и чистенький лежит, будто торт из мороженого — своё же дитя, не игрушка); она даже зашла в лавку и купила четвертушку чая, тем маскируя свой выход — так ей не хотелось, чтобы кто-нибудь знал, что она направилась в город в такое необычное время — в среду утром. И когда она шла вниз по крутой улочке с заброшенной трамвайной колеей до следующей остановки автобуса, откуда билет стоил дешевле, то сама не могла бы объяснить, прошла ли лишнее, чтобы сэкономить два пенса или чтобы понадежнее скрыть до последнего мига свою цель то ли от соседей, то ли от себя самой.
Теперь она вообще редко бывала в городе, но как часто спускалась с подружками в былые дни по этой дорожке к трамваю, и ничего больше на уме: только бы поглазеть на витрины, посмеяться да выпить чашечку чая; тогда у нее тоже не было лишнего гроша, а всё надеялась, так трогательно верила, что если бы ей каким-то чудом купить пару нейлоновых чулок или ту чудную блузочку с голубым кружевом, или новую помаду, то придет к ней избавление, представ деньгами, замужеством, романтичным знакомством, и заезжий принц выберет ее в толпе, очарованный этой обольстительной блузкой, и увезет ее в иной дивный мир. Она и сейчас ясно помнила, как они тогда надеялись: даже Бетти Джонс — и та лелеяла такие розовые мечты, так жадно глядела на платья, куда теснее ее форм и дороже ее шиллингов, и была убеждена почему-то, что если б удача или случай вдруг одарили ее такой обновкой, весь ее жир растаял бы, и мир бы ахнул при виде такой стройной девчушки. Время наказало Бетти Джонс: теперь она шаркала в башмаках, трещавших и лопавшихся под ее весом. Время наказало их всех.
А заезжий принц, которого нужда и желание однажды так преобразили в ее глазах, валялся сейчас в постели, заросший, противный, больной или придуривающийся, и злой: с презрением и жалостью вспоминала она девчонку, когда-то обнаружившую в нем столько иных качеств. Какие они были дурочки: смеялись, хихикали, тыкали пальчиками и шептались, и тратили свои скудные получки, чтобы достойно нарядиться для такой жертвы.
Встречая теперь девчонок в этом возрасте, всё так же тычущих пальчиками и хихикающих всё с тем же роковым незнанием, она стискивала зубы от горечи, а застывшие линии лица твердели, чтобы не поддаться и вытерпеть, и скрыть это. Иногда ей до смерти хотелось предупредить их, наклониться и похлопать по плечам, увидеть, как их ошеломленные пустые мордашки, увенчанные липкими копнами не в меру умащенных волос, повернутся к ней с испугом и недоверием. «Чем это вы, миленькие, забавляетесь? — спросила бы она. — Что, по-вашему, ждет вас? Чего вы просите и куда придете?» Но они бы непонимающе моргали, как коровы у бойни, эти жертвенные девственницы, не изведавшие еще запаха крови. «Я бы вам кое-что порассказала, — хотелось обратиться ей, — я бы порассказала вам такое, что вы живо бы стерли глупенькую зелень с мордашек», — но она не говорила ничего и не могла сказать, что при виде наивной молодости зависть или добросердечная жалость охватывают ее и не дают покоя.
От безраздельной, открытой, испепеляющей ненависти ее удерживало только сознание собственного спасения. Потому что жизнь ее, вопреки всякой вероятности, была спасена: ее жизнь, которая после самой свадьбы с белой фатой и розами завязла глубоко и почти мгновенно в трясине безденежья, пива и мясной лавки, была искуплена ребенком, которому она могла улыбнуться с чувством высшей мудрости, высшего познания, как тому, кто может понять ее невзгоды и ее утешение. Никогда не достичь этим глупым девчонкам такого примирения: им никогда не узнать, какая эта радость найти в предмете, сначала таком мучительном, кровящем и безобразном, принятом как приговор, отрезающий дорогу к последнему бегству — вдруг найти в нем любовь, близость и человеческое тепло. Когда она думала об этом — часто, хотя порой неосознанно, потому что ей почти не о чем было больше думать, она казалась себе редкой избранницей, которой дано было на краткий миг узреть суть жестокого и таинственного процесса продления рода человеческого; и она могла внушить себе ощущение почти зримого понимания. Больше у нее не оставалось ничего: огражденная гордостью от панибратских, каждодневных и унижающих попыток сочувствия, она это знала и этим жила — своим материнским назначением, своей радостью, своей грустью.
Сейчас, глядя из окна автобуса на дома и магазины городского центра, она думала о подарке, который собиралась ему купить; по дороге глаза ее наталкивались на руины от бомбежек, заброшенные десятки лет назад, на голые стены и грязные обрывки обоев, треплющихся на ветру уже не один год, она знала, где растет зеленый и пурпурный кипрей — целые поля среди кирпича, возросшие на кирпичной и каменной пыли и поднявшиеся так высоко, чтобы оторваться от тощего, бесплодного грунта. В этом был смысл; она знала, взглянув на растение, что в этом был смысл. Она сама выросла на этой тощей земле, вскормила на ней своего сына и понимала этот смысл.
Фрэнсис Анет Эштон Холл тоже понимала этот смысл, потому что родилась и выросла здесь; но она была моложе и не прожила здесь так долго, а, происходя из другого класса общества, знала, что здесь для нее свет клином не сошелся. Следующей осенью она решила податься на экономический в одном из южных университетов. И все же она понимала этот смысл. Родившись после войны, она с самого младенчества помнила багровое небо над сталелитейным (ковали оружие для арабов, для южноафриканцев, для всех этих мерзких стран) — и запомнились глубокие шрамы в городском центре, но все они утешительно преобразились в стоянки для машин. И еще при случае она могла сказать, что у нее погиб родственник: ее двоюродная бабушка Сьюзан погибла при воздушном налете в Лейк Дистрикт от шальной бомбы посреди совершенно мирного пригорода. Фрэнсис еще не достигла возраста, чтобы размышлять о последствиях, которые эта часто повторяемая со зловещими подробностями легенда могла оказать на ее эмоциональное развитие; свой яростный пацифизм и неколебимые политические пристрастия она относила за счет врожденной радикальности, а высокие мотивы своей веры объясняла скорее не детским неврозом, а тем, что недавно увлеклась новым товарищем, Майклом Суинсом.
Майклом она восхищалась. Он нравился ей и по другим причинам, а, будучи умной и добросовестной, она проводила бесплодные, тревожные и радостные часы в попытках разобрать и рассортировать свои чувства, и определить их подлинную ценность. Она придавала большое значение бескорыстию, что объяснялось ее молодостью, и сейчас, выстаивая здесь на продувном углу, на самом видном месте у городского универмага, с транспарантом и (подумать только!) двумя плакатами: на спине и на груди, взывавшими о мире во Вьетнаме и требовавшими запрещения всяческого оружия, ядерного и прочего, она вела многословный разговор со своей совестью, пытаясь выяснить, вправду ли она торчит здесь только